
Полная версия:
На Афон
Но Бог с ним, с Марселем. Его пожалеешь только как часть Франции, т. е. уже своего, где близкие и дорогие. А путь ведь неблизкий – далекие моря впереди, страны чужие.
«Новая жизнь» начинается с трапа белого греческого парохода, что стоит у скучнейшей пристани сплошь в амбарах и складах. Поднялся по этому трапу, и кончено. Другой мир, и люди другие, другой язык. И все новые, новые путники подымаются по той же лесенке, англичане и греки, два-три бельгийца, и так же разводят всех по каютам, и так же для всех одно кончается и начинается что-то другое, совсем, совсем новое.
Сизая туча над Нотр Дам дала себя знать. Пошел тихий дождик. Покрапал, задумчиво как-то овлажнил палубу, постоял тускло-сизой завесой над полосой моря в порту и перестал. На пристани появились напутствующие музыканты. Две жалких семьи. Однорукий играет на скрипке, жена поет, мальчик приплясывает. И дама-арфистка с барышней, и еще персонажем. Все им бросают. Я тоже кинул – такие всегда «свои», очень «коллеги». Сначала они играли (а женщина пела) обычные песенки, хоть под фокстрот, но потом, когда подошло время отваливать, заиграли что-то столь заунывно-пронзающее, точно и правда нас провожали в бескрайние страны Елисейских Полей. «Патрис» отходил медленно и бесшумно, уплывая под мягкую музыку в столь просторные моря Одиссея.
Хорошо он шел, плавно, совсем легко. Мягко-ритмично и полно шумит в нем кругообразная сила, и все чуть дрожит от нее. Она же вращает и гонит – вперед, вперед. Воды послушны. Широко, мощно распластываются. Над темною бездной ползет пена, кружевно-белым узором, как жилы на яшме. Местами вспухают на синей зелени белесоватые туманности – мельчайшие пузырьки, вспененные кузовом.
Да, стало быть, на Афон. «По хребтам беспредельно-пустынного моря»… Теперь уже кончено. Уходит Марсель, мы идем вдоль побережья. Скала далеко вышла в море. Пробую справиться и спросить, что такое за место, но по-французски уже и не поняли.
…После обеда на палубе. Бытро тьма растет, море небурное, но беспросветное. Звезд не видать, мгла на небе. Обхожу корму и останавливаюсь на ней. Далеко позади вспыхивает, угасает бледнеющая звезда на горизонте. Маяк Антиба! Сколько раз видел его из Грасса, из Ниццы, теперь в глухом море жалобен он, безнадежен. Нельзя оторваться. Все смотришь. И как ты один! Мир беспределен. Безмерны страны и люди. Ты же – ничто, но ты дышишь, чего-то желаешь, куда-то стремишься. Вот взгляд твой все хочет увидеть, запомнить, изобразить, о себе что-то сказать – и так до могилы. Упорство твое непреодолимо. Оно дает силу жить… «Я бы хотел иметь тысячу глаз, чтобы видеть, тысячу ушей, чтобы слышать», – говорил Флобер, образ совершенного художника. Значит же, есть на что поглядеть, есть, что послушать.
Час спустя все еще мигает маяк, но теперь тускло-краснея, побеждаемый далью, парами моря. Трудно смотреть на его агонию.
Встал, чтобы спуститься в каюту. Опустил руку в карман, вынул конфетку, последнюю, что положили мне дома. Самый фунтик, к котором она лежала хотел было выбросить, да пожалел: свой фунтик, «домашний». А море вон какое чужое, да черное.
Спрятал его.
* * *В детстве я терпеть не мог Одиссея. Позднее, взрослым, прочитав как следует (в мирном гамаке сельца Притыкина![233]) о странствиях Его, отношение во многом изменил. НЕ то, чтобы Одиссей очень очаровал. Бог с ним, хитрый был грек. Но впервые тогда я его пожалел, и потом не однажды в Италии, на морском берегу вспоминал, и всегда приходил этот стих: «по хребтам беспредельно-пустынного моря». Подумать ведь, сколько лет проскитаться! И все с морем и на море! То циклопы, то бури, а там сирены, Цирцея…
Теперь вспомнил о нем хмурым утром, когда шли между Корсикой и Сардинией. Южней Корсики выступила из моря цепь низеньких, но преуродливых скал, голых утесов. Отчего бы не быть ей хребтом какого-нибудь дракона, чье туловище погружено, а торчат безобразные плавники? Невдалеке трехмачтовая шхуна, под полными парусами. Если не на такой, то не на очень иной и он плыл, и вот на рассвете, да может еще и в погоду не тихую, натолкнуться ему на такую нечисть… Тут для Гомера, конечно, пища на несколько полных гекзаметров.
Наш белый стимер прошел равнодушно, и сколько я видел, никто ни заклинаний не произносил, ни богам жертв не воздавал. Не было и сирен. Виднелась справа Сардиния, и не понравилась, унылое место, туда ссылают. Потом появились дельфины, втроем. Мило, но глупо.
Три рыжеватых и однорогих «типа», наверно шерстистых, как по команде выскакивали из гребня волны, бултыхались вниз головой (очень ловко), затем также выныривали из волны следующей. Слегка позабавили, все-таки, это уже стихия, пора сил космических. Улыбка на них, как солнечный луч, слегка рассеивает туманы души.
Море – по-прежнему море. Ушла Корсика и Сардиния, вновь потянулись серо-зеленые волны с молочно-бирюзовым кипением за кормой, и куда глаз не глянет, все то же море. До самого вечера, за целый день не видали мы ни одного парохода, ни одного паруса. Что же было во времена Гомера!
Стою на корме, гляжу назад, знаю, что там Франция – но между нами море. Справа Италия, страна, вошедшая как бы живою частью в мою душу, осиявшая всю мою молодость – и я не вижу даже берегов ее: все тот же вечный и пустынный разделитель.
Наступает ночь и тьма.
* * *Утром следующего дня островок Стромболи вновь вызывает легендарные воспоминания: кто из нашего поколения не видал некогда, во времена почти незапамятные (и однако, запомнившиеся), этого маленького дымящегося кулака со страниц «Задушевного слова»? И детство, и век тот, и жизнь, все безвозвратно ушло, а вот Стромболи существует – и пусть приближается эта двугорбая гора с сизым дымком из седла – я знаком с нею сорок лет.
Выходит прямо из моря, мягко тронута зеленью у подножья, выше скаты обрывисты, точно пласты сорвались, обнажили самую сердцевину горы. Конечно, люди устроились. Налепили у моря белых домишек, построили церковь.
За Стромболи показалась Италия. Поле завтрака проходили мессинским проливом. На палубе молодые греки плясали чарльстон с греко-парижскими барышнями.
Я никогда не видал этой Италии, ее крайнего юга. Мне показалось здесь нечто иное. Возможно, соседство вулканов придает беспокойство пейзажу. Горы и скалы Калабрии как бы напряжены, точно в них есть гримаса, след «в муках рождающейся» земли. Они нагроможден, искривлены. Видимо, тяжек огонь Плутона.
Из Сицилии, через пролив, смотрит пестро-седая Этна. Тем трогательней, тем нежнее светлые пятна зелени по этим горам. Как они радуют! И воздух тут видится по-новому: светлее свет, начинается Греция. Ведь вся эта южная часть Италии и называлась Великою Грецией, города и Сицилии и Калабрии – древнегреческие колонии.
Однако, до Греции – родины еще ночь пути. Она прошла незаметно, в смутном как всегда клокотанье машины, журчанье воды за стеной, и утром мы проходили уже мимо Кефаллении и Занте. Спутник мне рассказал, что кефалленийские греки известны своей предприимчивостью. Еще бы! Ведь рядом, чуть к северу, и Итака. Правнуки Одиссея, оказывается, очень часто переселялись в Россию и там заводили неплохие дела.
Этот день был прелестен. Мы шли проливом между Доридою и Пелопоннесом. Сначала из Пелопоннеса глядели снеговые горы, затем слева появился Парнасс, тоже искрапленный снегом. Море приняло совершенно зеркальную ровность, как озеро между двух цепей гор. Голубовато-сиреневые шелка тишайших вод у Беотии. К Коринфу они бледно-лазурные, кое-где пересечены синими струями, тонкие лиловые линии гор. Вот здесь горы покойны. Их тела ровны и ненапряженны, все само как бы явилось, без усилия. Их тон – коричневато-фиолетовый, местами обнажения краснее, местами, где посевы, снова эта сверх-небесной нежности зелень, над которою снега вершин сияют бледным золотом и удивительной всегдашнею своей загадочностью.
К Коринфу подходили вечером. Стемнело. Заблестели огоньки, мы долго ждали у канала – пропуска чрез перешеек. Небо полно звезд. Ночь черная, и вот я с удивлением, сидя на верхней палубе над кормою, вдыхал сладкий аромат. Воздух совсем иной.
– Все в Греции сейчас цветет, объясняют мне.
Цветет! Но это запах и не русской, не французской и не итальянской весны – это Эллада. Пахнет томно, сладостно, какой-то смесью, где я лучше всего различаю мед. Медвяный дух, тонкий и сложный, легкий и слегка туманящий, сухой, без влажности – есть запах майской Греции.
А позже проходили мы канал. Сбоку отвесно высеченные скалы, «Патрис» чуть не касается их бортом. Мачта молчаливо чертит свой узор по небу, задевая временами звезды. По скалам, при прохождении нашем, от огней «Патриса» бегут тени. Узким коридором, медленно, все дальше. Фантастично. И по-прежнему благоухает земля Греции.
На Афон. II. Афины (жизнь)
В Пирее пароход стоит в неказистой и грязноватой гавани. Солнце уже печет. Над пароходом пыль. Пока проверяют документы, лодочники не могут взойти на борт. В нетерпении пляшут они на своих зыбких «варках», покачивающихся на зеленой, с радужными пятнами нефти, стеклистой влаге. Наконец, сигнал дан: как пираты на абордаж бросаются они по трапу и просто через борт, галдят, тащут, смотрят умоляющими глазами… Восток начался.
Когда на набережной садимся на автомобиль, он глядит на нас рваными, хромыми и голодными мальчишками, оборванными, в струпьях – стайкой окружили они нас, прося милостыню. Тут же двое подрались, не поделив подачки. И в эту знойную минуту Пирея так ясно померещилась Россия…
Перекресток двух очень убогих улиц. Его увенчивает высокий, худой, в серой фуражке с большими полями и белых перчатках греческий городовой. Он возвышается над «суетою мира», ибо водружен на небольшом помосте вроде-бы трибуны, в первую минуту, кажется, правда, Аполлоном архаическим. Ни солнце, ни пыль не щадят ни его, ни нас. Автомобиль летит по такому шоссе, в таких выбоинах, что шофер все время лавирует, точно ведет корабль свой шхерами – все-таки временами все мы подпрыгиваем. Ну, а пыль… Пылью Афины для меня начались, пылью и кончились. В этом отношении им равен лишь Воронеж.
Утро не из нарядных. Молочно-дымчатое небо, ветер, сухой зной, непрозрачный воздух. В нем, вдали, бесконечно-знакомая статуэтка Акрополя. Кажется он игрушкою, поставленной над изжелта-коричневатым, в запыленной зелени неопределенно-южным городом.
* * *Высоких притязаний современные Афины предъявлять не могут. На ранг Флоренции, Венеции, Рима посягать не в силах, тут просто вводит в заблуждение знаменитое их имя. Но от имени осталась только древность, ничего общего с городом не имеющая. Каждая улочка Флоренции или Венеции проникнута дыханием красоты и искусства – Афины построены в прошлом столетии немецкими принцами[234]. Новые Афины (а это почти весь город) архитектурно безличны и неинтересны. Это провинциальная столица. Но… очень интересный город.
Восток и население – вот что украшает Афины. Они отеплены, прогреты своими жителями и своей экзотикой. Поистине, надо много и солнца, ярких черт востока, и живости, изящества обитателей, чтобы из Афин получились Афины. Но это достигнуто. Город живой, кипучий и легкий, я бы сказал – веселый, если бы не знал, сколько горечи, бедности и лишений под этой текучей внешностью.
Афинский народ движется. Это как бы его основное свойство. Куда, зачем? Не совсем ясно. Он непоседлив и беспокоен. То ли надо продать, то ли купить, то ли обделать какое-нибудь «дельце», или же просто потребность толкаться по улицам – только нет дня и часа, чтобы по тротуарам, да и по мостовым не сновали толпы подвижных и худощавых, нередко щеголеватых, еще чаще полуголодных афинян и афинянок.
Где работают, чем живут эти люди? Кафе вечно полны, и не только нарядными посетителями, но и простейшими, чье питанье, наверно – головка чесноку да несколько маслин с кусочком хлеба и стаканом ледяной воды. Но вот они тоже сидят часами, за чашечкой кофе, разговаривают, разговаривают и, быть может, ждут судьбы, удачи? Не надеется ли такой заседатель, что вот завтра он продаст фисташек на тысячу драхм, или выиграет миллион в лотерею, купив у продавца-мальчишки пестро-голубой билетик (их предлагают всюду; носят нанизанными на шест, как шашлык на вертеле). Или же он послезавтра женится на богатой. Думаю, что в этом знойно-пыльном городе, где главная жизнь вечером и ночью, от жары, сутолоки и недоеданья, фантазия должна клубиться, строить тем более удивительные миражи, чем ясней, что завтра за целый день съест он одну «каламаку», или же «катаифи» (последнее уже роскошь: смесь козла, варенья, орехов и чьих-то волос) – да выпьет море холодной воды.
* * *Всегда интересно бродить по чужим городам. С годами, от сознания, что не так уж много остается видеть в сложном мире Божием, больше хочется удержать и запомнить. Жалеешь о расточительности молодости, больше ценишь даже подробности.
Афины, как город, живущий на улице, дают и случайному путнику ощущение греческого народа – сразу и непосредственно.
Часов шесть вечера. Жарко, но уже можно идти. Днем пыль неслась полосами, теперь – же взлетает лишь изредка, облачком, успевает осесть неприятной шершавостью на глазах. Улица упирается в рыжий, сухо-выжженный холм Ликабета[235] со жгуче-раскопанною землей, с монастырем на верхушке. Недалеко площадь Согласия – «Омониа». Средина ее круг засаженный пальмами. Трава вытоптана, валяются тряпки, бумажки, может быть, спит гражданин; может быть, кошка дремлет. Но не дремлют сидящие правильным кругом, опоясывая сквер, чистильщики обуви. То призывно, то умоляюще, то строго глядят они на проходящих. Положительно, это какая-то лейб-гвардия главной афинской площади. Около них ощущаешь вину свою и смущение, особенно, если ботинки хоть на каплю в пыли. Некоторые грозно стучат о свои ящики, точно бы говоря:
– Остановись, безумец! Дай смахнуть пыль, дай заложить картонки, я не испачкаю тебе брюк, твои жалкие башмаченки обращу в зеркало, где отразится великая наша Эллада! Ставь же левую ногу мне на подножку. И он мечтает уже о двух драхмах (а может быть – ведь иностранец, с голубым гидом в руке! – вдруг да даст три?).
Счастье неверно. Я прохожу беспощадно. Со стен домов, внешним кольцом оцепляющих площадь, глядят на меня вывески – одна за другой почти в том же порядке, как сидят чистильщики: фармакийон[236], еще фармакийон, вновь фармакийон! Не удивляюсь. Твердо знаю, что наш город первый в мире по числу аптек и чистильщиков обуви.
Длинная прямая улица, упирающаяся в Акрополь, проводит чрез базар. Чего тут только нет! Можно купить лампу и брюки, сластей, салату, актопадов [sic!] и статуэтку. По бокам, в грязных кафе, сидят бесконечные греки, иногда важный турок курит кальян из бесконечной трубки, побулькивая водой. Взгляд его безучастен, беспристрастен… вот он, тоже, Восток! Рядом мальчишка, обвит, как пулеметною лентой, длиннейшею связкой чесночных головок. Чудный фрукт! Его ели в огромном количестве и Платон и Сократ, все Демосфены, прежде чем выходить ораторствовать, наедались его до искр в глазах – ибо чеснок возбуждает ум и очищает тело. Древние знали жизнь. У Аристофана рассказано много добрых вещей о чесноке.
Улица, конечно, сплошь занята шныряющими и прислушивающимися – непроходимая толчея людей. Пахнет иногда жареным кофе, иногда тем же чесноком, или козлятиной, иногда шашлыком, тут же в подворотне и вертят его на вертеле над раскаленными углями.
Здесь начинаются простонародные и старинные кварталы Афин, вблизи Акрополя – та смесь древности, бедности, своеобразия и востока, которая дает главную прелесть городу. Вот, за византийскою церковью[237] XI века тяжкие грубоватые колонны Рима. Узнаю век и стиль давнего знакомца, великого странника и искателя, сумрачного и сурового, роскошного на своей римской вилле, жестокого и усталого в конце жизни – и всегда умного, всегда несколько горестного – императора Адриана. Это библиотека[238], им выстроенная (дансинга не построил бы). За ней подобие римского форума, римская «агора», так же вросшая в землю, небольшая площадь с остатками храмов, арок, колонн. Так же решетка ее отделяет от мира живых, так же калитка, но все здесь в забросе и запустении. Нет следа любви, бережности. Бони[239] афинский, видимо, еще не родился.
Библиотека и агора сплошь окружены казармами. Греческие солдаты глазеют не без изумления на путника, когда он входит в небольшой дворик, удивительной «башни ветров»[240] – осьмиугольного, античного строения с барельефами ветров – некогда тут были гидравлические часы.
* * *Пожалуй, лучшие часы в Афинах именно эти сумеречные, когда скитаешься вокруг Акрополя среди нехитрых домиков местных греков, т. е. врожденных, вросших в каменистую и малоплодную, столь знаменитую свою почву. Когда видишь простеньких черноглазых афинских девушек с косичками (нигде кроме России и Афин таких не видел), видишь заседающие на дворах семьи, с соседями, вечными кумушками, вечными разговорами, детишками, играющими тут же, или рядом на исторической развалине. Так дымно-знойным вечером я бродил по удивительному кладбищу Дипилона (Керамика). Среди античных стел девочка собирала маки, мальчик пас козлят. Вдалеке в сизеющей мгле воздымался Акрополь, а вокруг длинный ряд могильных памятников. Вот всегдашняя печаль расставания: мраморная Кораллия прощально подает руку уходящему в царство смерти мужу своему Агатону. Две пары в Аду справляют невеселый пир. А рядом на пьедестале знаменитый бык Дипилона[241].
Так в сиреневых сумерках другого дня поднялся я по высоким ступеням в пустынный храм Тезея[242] на площади вблизи Ареопага – и спугнул мальчиков, игравших в прятки между колонами тепло-медвяного мрамора, да голубей, гнездившихся высоко под фризами и архитравами.
Недалеко от Акрополя, у арки Адриана[243] нередко садился после этих блужданий за столик простонародного кафе под зелеными перечными деревьями. Заказывал «узо». Подают рюмку абсента и огромный бокал ледяной воды, маслину и кусочек (крошечный) острой козлятины. Налетит ветерок, зашелестит тонкою зеленью над головой. Рядом мягко наигрывает шарманка. Зажигаются бело-фиолетовые шары, народ афинский снует и наступает тот южный вечер, очарование которого неизъяснимо: оно и в острых запахах, и в легчайшем прикосновении «зефира», и в смутной нежности сумрака, и в павлиньих разводах заката над Парфеноном, и в долетающем смехе девушек, обрывках чужих жизней, и в тепле, сладком и живоносном.
Позже – синезеленый шелк неба с рождающимся месяцем и большою звездой под ним… – как турецкий золотой флаг, (а еще ниже темные провалы аркад Одеона, Ирода, Аттика!). Нет, не напрасно так любят афиняне свои вечера.
* * *В зеленеющем сумраке маленький автобус изо всех сил мчится мимо городского сада, Заппиона[244] – оттуда мгновенное благоухание, чернота дерев и блеск огней – сворачивает, еще поворот, и мы на площади Синтагма (Конституции). Но это сейчас и не площадь, это сплошное и огромное кафе под открытым небом. Звезды смотрят прозрачно, омнибусы и автомобили, автобусы ревут и летят вокруг, сплошным кольцом, а народ афинский заседает на теперешней своей «агоре», может быть, обсуждает шансы самоновейшего генерала, может быть, ест фисташки, запивая их глотком кофе и ледяной водой. Во всяком случае, в этом вопле гудков, рожков и свистков, под крики и зазывания автобусных чернявых мальчишек, «народ» присутствует как грандиозный хор, и его присутствие не закрывается до поздней ночи.
То же и на других главных улицах, Стадии и Университетской, где Парламент, университет и библиотека. Всюду толпы. Над всем темнеющее, переходящее в дивный бархат южное небо. Не протолпишься, не перейдешь улицу, на углу которой, как и в Пирее, архаический Аполлон в белых перчатках распоряжается со своего помоста бегом автомобилей. Идут очень нарядные дамы, очень нарядные мужчины. И вновь – бесконечно заседают в кафе, вновь мальчики предлагают то спички, то открытки, то на длинном шесте лотерейные билеты. Я ужинаю в русском подвале – ресторане на Патиссии («Стрельна»[245] – странно звучит в Афинах!), и когда выхожу, около полуночи, жизнь ресторана лишь начинается: ибо Афины ночной город. На улицах и в кафе все то же самое. В киоске по-прежнему можно купить запонки или галстук, в одиннадцать часов зайти побриться. Газетчик, протягивающий мне «Последние Новости», тут же сбывает греку и три яйца.
Никогда мне не удавалось пересидеть Афины, дождаться, когда опустеют кафе и разойдутся домой эти сухощавые, говорливые люди, женщины и шикарные, и изможденные с замученными детишками у высохшей груди, чистильщики сапог и жалкие старики в рваных пиджаках, и бесконечные офицеры (в Греции очень много военных), и многословные политиканы.
А возвращаясь в отель, я всегда улыбался на одну и ту же мрачно-веселую сценку: проходя мимо лавки гробовщика, уже запертой, но изнутри ярко освещенной, каждый вечер видал, как укладывается спать гробовщик средь гробов, тут же, точно на сцене театра. Оказывается, это дежурный. В Афинах, из-за жаров, хоронят весьма скоро. Ночью умершему – на рассвете уже доставляют гроб, так что вялый старик, зевая раскладывающий на лавке меж черным с золотом и коричневым в резьбе гробами рваное свое вретище – есть Харон, сумрачный перевозчик, к помощи коего в душную, звездную ночь шумных Афин неизвестно кто обратится. Как неизвестно, не является ли его скромная лавочка внятным хоть и не столь шумным напоминанием для легконогих и легкоязычных афинян…
Можно сказать про Афины: город, людьми пересыщенный, небогатый и пока не шикарный. Но кипучий, ночной, нервный. Пыльный и миловидный. Находится в полосе роста и культурных усовершенствований. Можно думать, что через несколько лет вполне выйдет на линию европейского города. Политическая жизнь слаба. Власть у военных. Парламент – видимость. Народ «безмолвствует», в деревнях серпами жнет тощие посевы, в городах стремится продать нищим покупателям всякую рвань.
Греция страна религиозная, религиозностью несколько первобытной, но искренней и глубокой. (Гораздо более христианская страна, чем Франция). Опора религии – простой народ и женщины. Интеллигенция, как и в дореволюционной России, от этого далека.
Переживаются, видимо, еще наши 70–80-е годы (но без «гуманитарного» одушевления).
Греки воспитаны и любезны. Их язык благозвучен, они суховаты и худощавы, среди женщин много красивых, темноглазых, иногда с древним, несколько жутким теперь разрезом глаз, напоминающим акрополийских Кор. Жестикуляция греков очень сдержана, что даже удивляет. (Они гораздо покойнее итальянцев и, думаю, вообще менее темпераментны). Очень приветливы к иностранцам. Любят музыку и музыкальны сами. Русские в их музыкальном мире играют роль немаловажную, я сам это видел на симфоническом утре в консерватории, где огромным оркестром отлично дирижировал молодой композитор И. Г. Бутников. Хуже, по-видимому, дело с литературой. Книжных лавок безмерно менее, чем фармакийонов! Но для греков тут есть извиняющая черта, ибо мы должны твердо и спокойно признать, что наше дело, литература, нигде и никому вообще не нужна.
В общем же, еще новый город, новый народ, новый мир. Можно так сказать о современной Греции: она не производит впечатления большого веса, крепости, солидарности. Есть в ней изящество и даже красота, но все как-то «ветром подбитое», такое ж легковесное, как и сама бумажка драхма, треть которой срезана, и надпись говорит: сто, а ценится семьдесят пять…
Люди те же, что везде. Главные линии одинаковы под всеми градусами географии, дела и чувства не меняются. И только чаще здесь (чем в других местах), бездомные, убогие, нищенствующие и темные вызывают то вековое сочувствие, на котором мы, русские, особенно заквашены, мы, с детства привыкшие к возгласу:
– Подайте милостыньку Христа ради!
Бедность везде тяжела и трудна. Здесь она особенно взывает. Здесь более чем где-нибудь в кармане путника – должны звенеть евангельские «лепты» (греческая монета!), – эти лепты быстро переходят в тянущиеся руки.
На Афон. III. Афины (Памятник)
В давние, теперь уже исторические мирные времена очень хотелось побывать в Элладе. Два раза осенью все было лажено, чтобы ехать, и дважды распалось. Одно лето во флигеле сельца Притыкина усердно читался почтенный труд по греческой скульптуре, среди ливней тульскаго июня и в жары июля, и под яблочный Спас начала августа, когда из окна виден наливающийся аркад. Том Перро и Шипье[246] можно было отложить, выйти, и вернувшись чрез минуту с начинавшим прозрачнеть яблоком, освежить его сладостью утомленный мозг.
То, что не удалось в естественных условиях осуществилось в неестественных. Семнадцать лет спустя все таки довелось увидеть и Акрополь, знаменитых его Кор, и Музей Национальный с издавна знакомыми богинями и архаическими Аполлонами, со статуэтками Танагры и микенскими находками прославленного Шлимана. Не из Москвы в Афины пришлось ехать – из Парижа.
Главнейшей, и конечной целью пути стал Афон (о чем в те годы и не помышлялось!). Благодаря Афону точно – бы переменилось нечто в зрелище. Но вековечная Эллада из него не выпала.