
Полная версия:
Светлые века
– И почему ты дрожишь? Здесь ведь не холодно, правда?
В камине потрескивал огонь. Я щекой чувствовал его жар.
– Как тебя звать, парень? Где живешь?
Конечно, он все это уже знал. Такова была моя вера в мудрость гильдий.
– Ну?
– Р-Роберт Борроуз, – пропищал я. – Брикъярд-роу, дом три.
– Борроуз… Брикъярд-роу. Что ж, можешь обойти стол и подойти сюда.
Я так и сделал, и тролльщик развернулся в чужом кресле, чтобы мы оказались лицом к лицу. Я заметил, что его брюки растянулись на коленях и лоснятся. Лицо было ничуть не лучше: в складках, истертое, разве что не изношенное до дыр.
– Известные уродства или странные привычки? Подвергался ли ты сам или твоя семья воздействию сырого эфира? Жировики? Родимые пятна?
Вообще-то у меня на теле было несколько пятнышек и родинок, о которых я бы ему с радостью поведал, но мастер Татлоу зачитывал список с засаленной карточки, не делая пауз. Потом он вытер нос.
– Ну вперед, парень. Закатай рукав.
Смешно сказать, но я возился с пуговицей на правой манжете, пока не услышал тяжелый вздох мастера Татлоу. Покраснев до ушей, закатал левый рукав. Мое запястье выглядело тонким и белым. Как ободранная веточка. Мастер Татлоу снял крышку со своего потрепанного кожаного футляра и достал стеклянную баночку и комок ваты. Когда он обрызгал вату, сильно запахло чем-то едким.
Удивительно, но он передал вату мне.
– Потри запястье.
Я нанес средство на кожу, и меня обжег мороз от судьбоносного момента. Я именно этого и ожидал. Ни боли, ни покраснения. Побелевшее пятнышко, просвечивающая синяя вена. Однако мастера Татлоу случившееся ничуть не удивило.
– А теперь брось в мусорное ведро.
– Разве это не…
Тролльщик меня не понял и попытался улыбнуться.
– Ты, наверное, слышал от приятелей, что Испытание – это больно. Не надо им верить. Оно случается с каждым. Даже со мной… – Он достал из того же кожаного футляра еще одну баночку, поменьше. Сперва она показалась мне пустой, а потом наполнилась серебристым светом. Я услышал причудливый мелодичный звук, и что-то надавило на мои глазные яблоки изнутри. На этот раз я и впрямь узрел характерное дивосветное сияние эфира; в плохо освещенной комнате, вроде директорского кабинета, оно казалось ярким, а при дневном свете рождало тени. В тишине, которая воцарилась, когда мастер Татлоу открыл похожее на гибрид браслета и уздечки устройство и нацепил его мне на запястье, я услышал с небывалой отчетливостью грохотание эфирных двигателей Брейсбриджа. ШШШ… БУМ! ШШШ… БУМ!
У эфирной чаши имелась резьба, посредством которой мастер Татлоу прикрутил ее к латунному выступу на кожаном браслете, а потом взял меня за руку и крепко сжал.
– Ну, парень. Ты знаешь, что надо сказать?
Последние две сменницы мы только тем и занимались, что репетировали.
– Всевышний Господь Старейшина в могуществе своем беспредельном благословил сей мир, за что я ныне и присно возношу Ему хвалу всей душой и чту Его трудами своими. Я торжественно клянусь, что буду почитать все гильдии, в особенности свою собственную и гильдию отца моего и всех его предков по мужской линии. Я не стану свидетельствовать против учителей своих. Не буду якшаться с демонами, подменышами, фейри или ведьмами. Я буду славить Господа Старейшину и все, что Он сотворил. Я буду чтить каждый бессменник упоминанием Его имени и… э-э… приму сию Отметину как благословение, знак бесконечной любви Господа и стигмат моей человеческой души.
Все еще сжимая мою руку, мастер Татлоу повернул эфирную чашу.
Поначалу ничего не произошло. Но он смотрел на меня с невиданным прежде вниманием. Я удивленно ахнул. Меня как будто проткнули ледяным гвоздем. Острая боль во рту, привкус крови. ШШШ… БУМ! Потом все оборвалось, и я опять стоял у стола лицом к лицу с мастером Татлоу, который открутил чашу и щелкнул застежками, снимая с моего запястья то, что причинило такие муки.
– Вот видишь, – пробормотал он. – Ничего страшного, да? Теперь ты такой же, как все мы. Готов вступить в папашину гильдию.
Итак, я зашагал прочь из школы сквозь холодный и густой осенний туман, нагрянувший раньше обычного. Приостановился на Шипли-сквер, чтобы бросить сердитый взгляд на позеленевшую статую грандмастера Пейнсвика, Джошуа Вагстаффа, застывшего в позе, выражающей неведомо что, как и на множестве площадей по всей Англии. Не то чтобы я винил этого человека в том, что он открыл эфир. Открытие мог совершить и кто-то другой, верно? И что случилось бы с миром, не будь эфира? По слухам, даже у хвостатых французов и жителей Катая с их козьими глазами имелись собственные заклинания и гильдии. Туман клубился вокруг меня, превращая людей в призраков, а дома и деревья – в очертания далеких земель, которые я никогда не увижу. Я волочил обрывки грез за собой, когда вернулся в наш дом на Брикъярд-роу, пинком распахнул дверь и ворвался в кухню.
– Вот ты где… – моя мать быстро вышла из гостиной, неся пропитанную уксусом тряпку, которой протирала латунную посуду. – Чего так расшумелся?
Я плюхнулся на трехногий табурет у плиты и стянул ботинки. Внезапно разозлился на нее за то, что она не пришла к школьным воротам, чтобы проявить чрезмерную заботу о своем сыне, как все прочие матери.
– Ну? Дай взглянуть…
Я протянул ей руку – точно так же, как уже протягивал мастеру Татлоу, и, несомненно, как придется протянуть Бет и отцу. Рана была довольно незначительной по сравнению с тем, в какой вид я иной раз приводил свои колени и локти, и к тому же повсеместной в гильдии, но мать изучала ее дольше, чем я ожидал. Несмотря на все разговоры про много шума из ничего, она проявила неподдельный интерес. В тускло освещенной кухне блеск эфира был все еще заметен. Наконец она выпрямилась, держась за остывшую плиту, и испустила поразительно долгий вздох, как вынырнувший на поверхность пловец.
– Что ж, это значительное достижение. Теперь ты такой же, как все.
– Как кто?! – пискнул я.
Мама снова наклонилась. Положила свои теплые почерневшие руки мне на колени, и в конце концов я был вынужден поднять глаза. Она одарила меня непостижимой улыбкой.
– Ты должен быть доволен, Роберт. Не разочарован. Это доказывает…
– Что?!
Я кричал и был готов расплакаться. В обычных обстоятельствах мне светила быстрая взбучка и томительный час взаперти, чтобы «поразмыслить над своим поведением», но сегодня, похоже, мама понимала, что причины истерики залегают очень глубоко и – как бы все ни выглядело со стороны – в ней имеется определенный смысл.
– Испытание – часть жизни всех живущих в Англии и Брейсбридже. Оно демонстрирует, что ты достоин стать гильдейцем, как отец, как я достойна быть гильдейкой. Оно демонстрирует… – Взгляд голубых маминых очей плавно скользнул куда-то в сторону. Тусклый отблеск пламени за моей спиной породил красные искры в недрах ее радужек. – Демонстрирует… – Мама немного отстранилась и потерла уголок рта костяшками, потому что испачкала пальцы, пока занималась полировкой. – Демонстрирует, что ты растешь.
– А как же все те истории, которые ты мне рассказывала?..
– Они для летних вечеров, Роберт. Взгляни-ка на улицу – разве не видно? Скоро зима.
Потом был бессменик, и отец Фрэнсис стоял в дверях церкви Святого Уилфреда, кивая своей пастве и раздавая нам, помазанным слюной детям, белые кушаки. Втиснувшись на передние скамьи, мы толкали друг друга локтями и рассматривали свежие раны. На нас взирал свысока бородатый Господь Старейшина в мантии, величайший из гильдейцев, чей образ неуклюже отобразил в мраморе местный ремесленник. Началось пение, и я принялся разглядывать позолоченный потолок и унылые витражи вдоль стен. Георгий с видом скучающе-презрительным бесконечно убивал своего дракона. Святые претерпевали жуткие пытки во славу своих гильдий.
Вероятно, отец Фрэнсис произносил одну и ту же проповедь в каждый День испытания, и его певучий голос, летящий над церковными скамьями, был всем знаком, будто колыбельная. Затем нас, детей, одного за другим позвали к алтарю. Я протиснулся вдоль сидящих, когда пришел мой черед, и ухитрился не зацепиться кушаком за алтарную ограду, но в тот миг, когда мне впервые в жизни вручили чашу со священным вином, а отец Фрэнсис зачитал небесные обетования, мои мысли были далеко. Я чувствовал, как на меня глядит паства и как ритмично грохочет земля под ногами. Я видел на серебряном ободке чаши следы губ других детей. Я гадал, что случится, если выплюнуть вино. И все же проглотил терпкую красную жидкость с содроганием. Все случилось именно так, как мне рассказывали: я узрел небеса, где есть лишь одна великая гильдия и не нужно трудиться, где поезда из чистого серебра мчатся по бескрайним злаковым полям, а крылатые корабли бороздят облака. Я понял, почему регулярное посещение церкви вызывает привыкание – в тот самый миг, когда нагрянули ошеломляющие видения, сообразил, что их подмешали в спиртное в эфирированном чане.
II
Мое имя Роберт Борроуз, я родился в Брейсбридже, округ Браунхит, Западный Йоркшир, на исходе августовского шестисменника в семьдесят шестом году третьего великого цикла Индустриальных веков. Я был единственным сыном и вторым ребенком в семье младшего мастера из Малой гильдии инструментальщиков. Брейсбридж в то время был городком среднего размера, раскинувшимся на берегах реки Уити. Он был по-своему процветающим и, возможно, неотличимым от многих других северных фабричных городков на взгляд тех, кто видел его мельком из вагонов скоростных поездов, проносившихся через наш вокзал без остановки, хотя, по крайней мере, в одном отношении кое-чем выделялся. Дербишир мог похвалиться угольными месторождениями, Ланкашир – мельницами, Дадли кишел фабриками, Оксфорд – господами в плащах, ну а в нашем конкретном уголке Англии все живое покорилось эфиру, и любой тогдашний гость Брейсбриджа неизбежно подмечал удивительный – и как будто несуществующий – звук, который пронизывал городок насквозь. Этим ощущением все мы, местные жители, пропитались до мозга костей, оно определяло нашу суть.
ШШШ… БУМ! ШШШ… БУМ!
Так грохочут эфирные двигатели.
Водяные мельницы на холме Рейнхарроу, приводившие в движение первые эфирные двигатели Брейсбриджа, давно застыли; их колеса и поршни проржавели, мельничные омуты обмелели, разбитые окна технических помещений таращились на большие фабрики, пришедшие на смену. В долине неизменно царили дым, шум и зарево печей. На ярусах «Модингли и Клотсон» дервишами крутились регуляторы, шипели шкивы и гремели цепи. Огромная вертикальная ось – безупречная, как бриллиант чистой воды, но толстая, как корабельная мачта, и в десять раз тяжелее – углублялась в землю на триста футов, считая от Машинного яруса, и вращалась, передавая усилие на Центральный ярус далеко внизу, где уши и легкие всех работяг неустанно терзало гулкое, сводящее с ума громыхание тройных поршней эфирных двигателей, обслуживанию которых они – да и весь Брейсбридж в том или ином смысле – посвятили свою жизнь.
Выходящие из расколотого камня три поршня из стали и гранита с ревом двигались туда-сюда – ШШШ… БУМ! ШШШ… БУМ! – вытягивая эфир. Соединенные с этими поршнями волокна машинного шелка, тонкие, как паутина, уносили вещество на поверхность. Там энергия рассеивалась в мутных водах первого из множества пробуждающих бассейнов, затем перемешивалась и фильтровалась до тех пор, пока последние флаконы не упаковывались в освинцованные ящики, которые увозили медленными поездами на запад, восток и север, но преимущественно на юг, через всю Англию, чтобы использовать одним из десяти тысяч допустимых способов, чьи благие результаты, к моему неизменному удивлению, загадочным образом не достигали самого Брейсбриджа.
Конечно, раньше говорили, что тогда мы все воспринимали эфир как нечто само собой разумеющееся, но в Брейсбридже как нечто подобное воспринимали сам процесс его добычи: грохот стали, вой заводских гудков, оповещающих о начале и конце смены, топот мужских ботинок, скрежет машин, сажу на стирке и – помимо всего, превыше всего – подземный гул двигателей. Он утрамбовывал муку в кладовке и перекашивал половицы в передней. Разбивал цветочные горшки и покрывал глиняную посуду трещинами. Рисовал узоры в пыли, как в песке на морском берегу, и порождал радужные блики, пляшущие на крупицах жира в сливках. Тайком переставлял фарфоровых собачек на каминной полке, пока они не разбились, упав на каменную плиту перед очагом. ШШШ… БУМ! ШШШ… БУМ! Звук этих двигателей был у нас в крови. Даже покидая Брейсбридж, мы увозили его с собой.
Дом, в котором я жил, третий по счету из одинаковых строений на Брикъярд-роу, по одну сторону от которой простирался крутой спуск, поросший тощими березами и уводящий к нижнему городу, а по другую – множество испещривших верхнюю часть Кони-Маунда улочек с названиями, включающими – роу, – бэк и – уэй, – простоял большую часть Третьего индустриального века к тому времени, когда мои родители сюда переехали. Когда Брейсбридж находился на пике нового расширения, такие типовые дома, обращенные друг к другу фасадами, разделенные двориками, переулками и гофрированными крышами уличных туалетов, считались наиболее эффективным способом размещения рабочих, необходимых для обслуживания новых подземных двигателей, которые в тот период строились с целью разработки эфирных жил глубокого залегания. Помимо моего собственного закутка на чердаке, на каждом из двух этажей было две комнаты, хотя устройство дома всегда казалось более замысловатым, поскольку он изобиловал причудливыми уголками, нишами и чуланами, а также был оплетен трубами. Ядром, откуда исходила большая часть тепла, запахов и шума, наполнявшего мой чердак, была кухня, где, в свою очередь, доминировала чугунная плита. Над плитой обычно висели тряпки, ботинки на связанных шнурках, пучки шалфея и ивовых веток, кусочки сала и ветчины, обмякшие пузыри водяблок, мокрые пальто и все прочее, нуждающееся в сушке, а дубовый стол взирал на это безобразие из темного угла, словно соперничающее божество рангом пониже.
Наверху находилась хозяйская спальня, которую занимали родители, и комнатка моей старшей сестры Бет. Задняя часть дома выходила на север, из узких окон открывался вид только на стены, мусорные баки и глухие переулки. На самом деле мне повезло с каморкой на чердаке, расположенном спереди. Это была моя личная территория. На Брикъярд-роу жили друг у друга на голове. Стены были тонкими, пористые кирпичи пропускали дым, запахи, голоса. Где-то всегда плакал ребенок, кричал мужчина, рыдала женщина.
Как и множество супружеских пар, обитающих в Кони-Маунде в тесноте нижних уровней грандиозной человеческой пирамиды, которая и поныне определяет общественное устройство в Англии – самую малость повыше несчастных мизеров, не входящих в гильдии, – мои родители стоически переживали годы труда и рутины. Над каминной полкой в гостиной висела старая фотография, сделанная в день свадьбы. Она была так испорчена сажей и сыростью, что молодожены словно погрузились в воду; и действительно, они как будто затаили дыхание, напряженно позируя под ветвями бука рядом с церковью Святого Уилфреда. Как давно это случилось – до Бет, до меня. У отца не было усов, и залихватски оттопыренный локоть вкупе с тем, как он обнимал мать за талию, наводили на мысль, что у этого молодого человека вся жизнь впереди. Мать была в венке из фонарницы и тонком кружевном платье, ниспадающем на траву пенными волнами. Эта воистину красивая пара – даже на мой неопытный взгляд они выглядели слишком молодо для мужа и жены – познакомилась в «Модингли и Клотсон», большой эфирной фабрике на Уитибрук-роуд, вокруг которой вращался весь Брейсбридж. Моя мать переехала в городок с захиревшей семейной фермы в Браунхите, а отец последовал примеру собственного родителя и вступил в Третье низшее отделение Малой гильдии инструментальщиков. Если верить моей матери, их пути много раз пересекались, прежде чем они по-настоящему заметили друг друга, а вот версия отца была поэтичнее: он якобы пришел в покрасочный цех с каким-то поручением, их с девушкой за верстаком взгляды встретились – и мгновенно возникла любовь.
Пусть это и нелепо, я предпочитаю отцовскую историю. До сих пор мысленным взором вижу, как моя мать корпит над каким-нибудь изящным реле в длинной полутемной комнате, вместе с другими молодыми женщинами: опустив голову с собранными в пучок волосами, макает кисти в горшочки с эфиром и выводит сложные узоры и письмена, чье предназначение – позволить какому-нибудь гильдейцу вложить свою волю в инструмент или механизм. Когда мой отец ворвался туда, явившись из грохочущего литейного цеха по другую сторону двора, он наверняка почувствовал себя так, словно вошел в прохладный сад. А моя мать в те дни была хрупкой, возможно, даже красивой, с блестящими темными волосами, нежными голубыми глазами, белой кожей, точеной фигурой и изящными, беспокойными руками. Вероятно, она получила место в покрасочном цехе не только благодаря семейным связям в гильдии, но и потому что выглядела созданной для столь требовательной работы, хотя на самом деле отличалась неуклюжестью; ее разум осознавал поспешные, дерганые движения уже после того, как конечности их совершили. В детстве мы с Бет научились уворачиваться от вездесущих материнских локтей. Но в тускнеющем вечернем свете, с каплей эфира на погубленной кисти, моя мать наверняка во всех смыслах выделялась на общем фоне.
Итак, мои родители познакомились, после периода ухаживания поженились в праздник Середины лета, и полетели друг за дружкой сменницы, годы. В моих первых воспоминаниях они все еще слишком юные, чтобы быть теми, кем уже стали, и вместе с тем – из-за сутулых спин и седеющих волос матери – слишком старые. Брейсбридж и непосильный гнет грандиозной пирамиды английского общественного устройства изнурили обоих. Мой отец был человеком непостоянным, склонным к вспышкам гнева и энтузиазма, к отказу от начатых проектов и увлечений в пользу чего-нибудь новенького. Стоило обнаружить, что его амбициям препятствуют в тесных, тайных закоулках Малой гильдии инструментальщиков, как он утратил энергию и интеллект, которые, вероятно, и привлекли мою мать. Он частенько заходил в «Бактон Армс» по дороге домой из «Модингли и Клотсон», чтобы быстренько выпить полпинты, которые легко превращались в несколько полноценных пинт, а в десятисменники, полусменники и праздничные дни приползал на бровях, вламывался в дом, поднимался по ступенькам, шатаясь, со смехом кружил возле матери, которая лежала в постели и изо всех сил старалась не обращать на него внимания, шутил о том, что сделал или сказал какой-нибудь случайный знакомый этим вечером, после чего его одолевала злость и он наконец-то уходил, чтобы провести ночь перед очагом, глядя, как танцует пламя на колосниковой решетке, пока действие спиртного не истощится. Впрочем, в обычные вечера, готовясь ко сну, они кряхтели, ворчали и вздыхали, словно два кулика на противоположных сторонах болота; у супружеских пар так заведено, они никогда не договаривают фразы до конца. Отец по привычке цеплял брюки за подтяжки на спинку стула, потом зевал, потягивался и почесывался через жилет, прежде чем забраться под одеяло.
Я их вижу прямо сейчас. Масляная лампа на комоде, которую отец принес с первого этажа, еще горит, языки пламени хватаются за воздух. У матери уходит больше времени на то, чтобы лечь в постель, она бродит босая, серебряной щеткой дергает и тянет волосы, в какой-то момент замечает свой силуэт в потускневшем зеркале и на мгновение застывает столбом, как будто задаваясь вопросом, что она тут забыла. Отец взбивает подушку, вертится, обнимает себя за плечи, что-то бормочет. Мать откладывает щетку, снимает с крючка ночную рубашку и накидывает на себя серыми волнами, прежде чем освободиться от нижнего белья и вытащить его из-под подола. В конце концов она гасит лампу и забирается в кровать.
Вот они лежат, два человека, наполовину погребенные во тьме одеял и тяготах прожитых дней; та же самая пара, которая когда-то держалась за руки, совершала весенние прогулки, со смехом пряталась от дождя в павильоне для оркестра. Все стихло; семьи, усталые и довольные, растянулись в своих постелях вдоль Брикъярд-роу, затаились в спальнях, а в это время звезды сияют над крышами и над задними фасадами домов восходит новая луна. Собаки не лают. Дворы опустели. Последний поезд давно ушел. Плотная, свистящая тишина накатывает волнами, как метель. Потом ее нарушает гулкий звук: отец кряхтит, шмыгает носом и начинает храпеть. А мать лежит на спине не шевелясь, смотрит в потолок блестящими глазами и пальцем левой руки потирает шрам на ладони правой в том самом неустанном ритме, от которого нет спасения.
ШШШ… БУМ! ШШШ… БУМ!
III
Полагаю, я всегда был не таким, как все – или говорил себе, что я не такой. Я лелеял невыразимые мечты. Смотрел поверх крыш, считал звезды, парил в облаках.
Итак, вот он я, малыш Роберт Борроуз: брожу по Рейнхарроу с матерью в один из тех редких сменодней, когда у нас нет более важных дел. Я взбираюсь на отвалы пустой породы, на вершине приседаю на корточки и рву листья или кричу как филин, а она отправляется на поиски полевых цветов. Прислонившись к одному из сарсенов[1] в кольце, воздвигнутом в этом священном месте людьми, одновременно похожими и не похожими на меня, ныне покрытом сажей и процарапанными граффити, я вижу большую часть раскинувшегося внизу Браунхита: серо-зеленые холмы и долины с городками и рощицами, похожими на волосатые родинки на огромном теле, и пейзаж этот простирается до самого горизонта, где высятся Пеннинские горы. В погожие дни здесь бывает тепло. На склоне поблизости виднеется мамин силуэт в черном пальто и шляпке, сгорбившийся среди зарослей ежевики.
Наконец, она что-то обнаруживает и зовет меня. Я спускаюсь, и мы вместе осматриваем находку – какое-нибудь крошечное растение, сумевшее выжить на этой истощенной горным промыслом земле, – и внушаем себе, что дома ему будет лучше, прежде чем наклониться, вырвать бедолагу с корнем и спрятать в скрученном из газеты кульке. Мы давали им местные названия, которые не одобрил бы ни один гильдейский знаток с его латинскими книгами. Но названия вполне подходили. Троецветка и чернобыльник. Очанка и пижма. В устах моей матери эти слова уподоблялись музыке.
И вот мы приносили растение домой, сажали в горшок и каждое утро выставляли на самое солнечное место на подоконнике, а ночью убирали подальше от заморозков. Мама разминала землю пальцами, поливала ее и шептала листьям ободряющие слова. Однажды утром я просыпался и чувствовал странный аромат – слабый, но отчетливый на фоне дыма, сырости и запаха человеческих тел. Я метался по дому и в конце концов находил мать, которая хлопотала над крошечным бутоном, коим соизволило нас одарить растение, – этакой палитрой чистых цветов, невиданных в Брейсбридже. Хрупкая красота радовала нас недолго, но запоминалось каждое необыкновенное утро, когда я снова и снова бросал взгляд на завитушки и лепестки и вдыхал запах, от которого щипало в глазах, словно от первого снега.
Изредка мама ошибалась с опознанием находки, и мы притаскивали домой растение-кукушку. Такая напасть не была для Брейсбриджа чем-то неслыханным, ведь на фабриках водились драконьи вши, а в норах на берегу реки, возле старых барж, обитали коброкрысы. Из таких вещей и складывалась жизнь в нашем городке. Конечно, мы, дети, знали, что надо внимательно осматривать куст, собирая ежевику, чтобы не нарваться на какой-нибудь кошмар, и не стоило задевать ногой черноватую крапиву, которая росла вдоль тропинок в тех местах, где эфирная горная порода выходила на поверхность, поскольку от этой крапивы появлялась сыпь, кровоточившая и болевшая несколько сменниц. Наши отцы выдергивали всякий побег кровеплюща, выглядывавший из сточной канавы, а матери никогда не собирали грибы на займищах. Но ошибиться было легко: вот тебе россыпь безыскусных желтых цветов, похожих на крупные лютики, источающих сливочно-сладкий аромат, вот тебе тонкий стебель наперстянки, поднимающийся из зарослей папоротника, хоть уже и наступило позднее лето. Принесешь такое домой – и гнилостная вонь почище тухлой капусты наполнит все комнаты, а слизь испортит лучшую вазу или обожжет каминную полку, как кислота. И все-таки возня с газетами, открытые окна и сетования отца были достойной платой за лучшие дни, за то чувство изумления и открытия, когда мать звала меня на склоне холма, раздвигала продуваемую ветром траву и нежными тонкими пальцами касалась безупречного цветочного лика.
В те дни многое было для меня загадкой. В школе меня ничему не учили, кроме чтения и письма, о чем заранее позаботилась мама, а гильдейцы вроде моего отца о тяготах и секретах ремесла, коим занимались ежедневно, рассказывали разве что собственным опустевшим пивным кружкам. «Модингли и Клотсон» – название, звук, ощущение, здание. Промышленный рост был нашей целью. Эфир – нашим богом. Мы как будто старательно отворачивались от чего-то неимоверно важного и клонили головы к грохочущей земле, убаюкивали сами себя, чтобы сомнамбулами прожить эту жизнь, полную бесконечных обязанностей и разочарований.