
Полная версия:
Птица в клетке. Хроника жизни Авиценны
Бухару лихорадило слухом о ереси быстрее, чем горела сама библиотека несколько часов назад.
Той же ночью Хусейн спустился по щербатым каменным ступеням в сырую темноту чужого подвала.
Наверху, в мастерской, гончар ещё возился у печи. Хусейн сел и положил ладони на пол.
Глина была холодной, и жечь перестало.
Глава 7. Прощание с Бухарой
Глина под ладонями была холодная, сырая, пахнущая подвалом и горшечным жаром сверху. Хусейн лежал на войлочной подстилке, глядя в темноту над головой, и слушал, как наверху, в мастерской, гончар возится у печи.
Ладони уже не жгло. Первую неделю боль не отпускала ни на час. Он прикладывал холодную глину к волдырям, потом мазь, которую гончар доставал неизвестно откуда и молча совал в темноте, не глядя в глаза. Теперь на месте ожогов осталась тонкая блестящая кожа, стянутая и чужая. Он сжал кулак. Кожа на костяшках натянулась, отозвалась слабой болью глубоко под кожей.
Наверху скрипнула дверь. Кто-то спустился по лестнице, медленно, тяжелее обычного.
— Хусейн. — Голос гончара звучал глухо в темноте подвала. — Твой отец прислал мальчишку. Просит прийти. Говорит, немедля.
Он сел. Сердце толкнулось раз, другой, чаще обычного покоя, но ещё не срываясь в тревогу.
— Немедля значит немедля, — повторил гончар. — Больше он ничего не передавал.
Хусейн знал, что значит это слово в устах отца. За три года Абдаллах ни разу не звал его немедля. Он приходил сам, тихо, в сумерках, приносил хлеб и вести и уходил, не дожидаясь благодарности. Звать сына к себе значило рисковать им. А рисковать сыном отец не стал бы ради простого разговора.
* * *
Три года — долгий срок.
Первые месяцы он не выходил из подвала вовсе. Слухи о поджоге разошлись по Бухаре быстрее, чем расходился когда-то слух о пропавших свитках. Мальчишка-лекарь, которому дали слишком много, сжёг то, чем не хотел делиться. Ордер кадия Абу Бакра аль-Варрака висел над его именем, как невидимый клинок, готовый опуститься, стоит кому-нибудь узнать лицо под низко надвинутым капюшоном.
Гончар приносил еду раз в два дня, ставил у изголовья и уходил, не говоря лишнего слова. Чем меньше он знал сам, тем меньше мог выдать, случись стражникам спросить его напрямую.
Потом эмир Нух ибн Мансур угас, и на несколько недель дворец забыл про беглого поджигателя. У Саманидов появились заботы страшнее одного юноши с обожжёнными руками. Хусейн перебрался на чердак старого переписчика, друга гончара. Там было суше, но теснее, и приходилось молчать целыми днями, пока внизу работала мастерская. Дворцового врача, того самого, что стоял у колонны в ночь описи, с той ночи в Бухаре никто не видел.
Он продолжал писать. Это было первое, что вернулось к нему раньше страха. Калам, лист самаркандской бумаги, чернильница, спасённая из огня вместе со свитками. Строка ложилась за строкой в темноте чердака, при свете единственной лучины. Его судили за то, что он писал ночами в чужих стенах. А он писал ночами в чужих стенах, потому что иначе не мог.
К нему стали приводить больных. Сперва ребёнка с жаром, которого мать принесла на руках через два двора, минуя стражу, потом женщину с воспалившейся ладонью, потом старика с одышкой, чей кашель отдавал ржавым привкусом. Хусейн брал запястье, считал удары под кожей, прижимал ухо к груди, спрашивал о цвете мочи и запахе дыхания. Платили ему медными дирхемами и молчанием. Люди умели молчать, если это спасало их собственных детей.
Приходили в темноте условленным стуком. Два коротких удара, потом один долгий. Уходили до первого света, унося с собой не только снадобье, но и знание, за которое лекарю рубят голову.
Однажды старая повитуха, приведшая роженицу с горячкой, долго смотрела на его руки, прежде чем спросить напрямик, правда ли, что это он сжёг библиотеку. Хусейн не ответил. Ответа она, похоже, и не ждала.
— Руки, что вправляют кости, не поджигают книги, — сказала она. — Я тебе верю, а другим до этого дела нет.
Больше она ничего не спрашивала, только приходила снова, когда рожали чьи-то дочери.
Страх притупился до привычного гула, как шум далёкого базара за стеной, который слышишь постоянно и перестаёшь замечать. Но случайный взгляд прохожего, слишком долго задержавшийся на его лице, напоминал, что где-то в этом же городе по-прежнему лежит бумага с его именем.
Город менялся быстрее, чем заживали его ладони. Саманидский престол шатался с каждым месяцем. То один родич покойного эмира примерял корону, то другой, а знать поговаривала шёпотом о тюркской коннице, что стоит где-то на севере и ждёт своего часа. Ордер аль-Варрака давно перестал быть главной опасностью. Опасностью стал любой факих на базаре, готовый ткнуть пальцем в лицо под капюшоном и крикнуть: «поджигатель».
Хусейн не переставал вести записи о больных. Какие травы помогали, какие нет, как менялся пульс при разных лихорадках, как вела себя моча при разных недугах желудка. Три спасённых свитка обрастали новыми, неказистыми, сшитыми наспех страницами. Он писал на обрывках, которые удавалось достать, и почерк стал мельче, чтобы вместить как можно больше знания в как можно меньшее пространство, на случай если снова придётся бежать налегке.
Отец приходил всё реже. И всё медленнее поднимался по щербатым ступеням, ведущим к дому гончара. Хусейн замечал это по звуку шагов задолго до того, как видел лицо. В последний раз, месяц назад, Абдаллах присел на пороге подвала отдышаться, прежде чем спуститься.
* * *
Он шёл по ночным улицам Бухары, натянув капюшон до самых бровей, и впервые за три года никто не задерживал взглядом чужого прохожего. Город был занят собой. Ставни заколочены наглухо, у стен арбы с наспех навязанным скарбом, на перекрёстках тюркские дозоры в незнакомой броне. Они пропускали пеших, не глядя.
Дом отца встретил его запахом остывающей лампы и горькой гвоздики в питьевом отваре, тем самым, что помнился с детства.
Мать сидела у порога комнаты, не поднимая головы. Она ничего не сказала, только посторонилась, пропуская сына внутрь, и в этом молчании было больше, чем в любых словах.
Абдаллах лежал на низкой постели, укрытый до пояса, и дышал так, что каждый вдох давался с усилием. Глаза его приоткрылись, узнали сына прежде, чем он успел приблизиться.
— Пришёл, — прошептал отец. Голос звучал тоньше, чем помнился. — Значит, ещё не забыл дорогу к отчему дому.
— Отец. — Хусейн опустился на колени у постели. — Я здесь.
Он взял руку отца в свою. Не потому, что решил. Тело врача сделало это раньше разума сына. Пальцы легли на запястье привычным движением, тем самым, каким он когда-то нащупывал пульс эмира Нуха в час, обещавший ему целую библиотеку. Под кожей билось часто и слабо, срываясь. Он считал удары. Раз, другой, третий. На пятом сбился.
Сто десять. Может, сто двадцать. Нитевидный, срывающийся, пропускающий каждый третий или четвёртый удар. Он знал этот ритм по книгам, по чужим постелям, по бимаристанам, куда его звали в последний год свободной жизни. Тогда он читал такой пульс спокойно и говорил родственникам, чего ждать. Сейчас он не сказал ничего.
— Ты меряешь мой пульс, — сказал Абдаллах, и в голосе его прозвучало что-то похожее на смех. — Даже сейчас. Даже сюда принёс своё ремесло.
— Прости. Руки сами.
— Не проси прощения за то, что делает тебя тобой.
Хусейн молчал, не отпуская запястья отца.
— Гончару за три года не плачено, — сказал Абдаллах. — В сундуке под окном, в тряпице. Отдай сам, из рук в руки. У матери он не возьмёт.
— Отдам.
— И книги мои. — Отец помолчал, набирая воздуха. — Мать их продавать станет, обманут на первом же ряду. Возьми себе, какие унесёшь.
— Возьму.
— Ты вылечил эмира, — проговорил Абдаллах после долгой паузы. Каждое слово давалось отдельным усилием. — Правителя целой страны. А своего отца вылечить не можешь. Такова цена твоего дара, сынок. Он спасает чужих. Своих — не всегда.
— Я мог бы попробовать отвар из…
— Не надо отваров. — Абдаллах качнул головой едва заметно, и это движение стоило ему больше, чем целая фраза. — Я не за этим позвал тебя немедля.
Он замолчал, собираясь с силами.
— Есть вещи, которых ты обо мне не знаешь, — сказал он наконец. — Люди, которых я не подпускал к тебе близко. Причины, по которым я так боялся твоего ума с самого начала, ещё до кадия, ещё до библиотеки. Я думал, будет время рассказать. Оказалось — не будет.
— Отец, о чём ты?
Абдаллах не ответил. Веки его опустились, потом снова приоткрылись.
— Помни, чей ты сын, — прошептал он вместо ответа. — И помни, что я…
Фраза оборвалась на середине. Не потому, что отец решил замолчать. Потому, что сил на её конец больше не было.
* * *
К предрассветному часу дыхание в комнате стало другим. Реже, глубже, с долгими промежутками, в которых Хусейн, не отпуская запястья, считал уже не удары пульса, а сами вдохи.
Он держал руку отца, когда всё закончилось.
Момент был неуловим. Только что билось, и вот уже нет. Только что дышало, и вот уже тишина, ровная и окончательная, какой не бывает во сне. Хусейн опустил голову к неподвижной груди. Привычка врача не оставила его даже здесь, но он не услышал ничего, кроме собственного сердца, бьющегося за двоих.
Мать вошла тихо, будто знала прежде, чем ей сказали. Не закричала. Опустилась рядом и накрыла ладонью руку мужа так же, как минуту назад её держал сын.
Хусейна отвели с погребальным шествием к городской стене, туда, где хоронили честных людей Бухары испокон веку. Обряд был скромный и тихий. Несколько соседей, друг-гончар, старый переписчик с чердака, слова имама, произнесённые вполголоса. Сын покойного всё ещё числился в розыске, и никто не хотел стоять у этой могилы дольше нужного. Землю засыпали быстро.
Мать не поднимала глаз от свежего холма. Хусейн смотрел на ту же землю и вспоминал не последние слова отца, а тысячу мелких. Как тот учил его читать. Как гордился каждым выученным стихом. Как впервые привёл его, десятилетнего, к учителю Натили и сказал: «Слушай его так, будто это последний учитель в твоей жизни». Он стоял так, пока мать не тронула его за плечо.
От этой потери мир не стал больше. Он стал пустым, как пустеет комната, из которой вынесли единственную мебель, и эхо шагов звучит в ней иначе, чем прежде.
Дальние трубы, глухие и тягучие, чужие звуку бухарских рогов, донеслись со стороны северных предместий, пока он ещё стоял у могилы. Никто вокруг не обернулся. Город давно привык к этому гулу, что приближался месяц за месяцем, как приближается непогода, которую видно на горизонте задолго до первой капли.
* * *
В укрытии на чердаке он собирал суму, и руки двигались быстрее, чем мысли успевали их одобрить.
Чернильница легла первой. Та самая, глиняная, обожжённая по краю, с которой начинались все его строки. За ней два запасных калама и миктах для заточки. Три спасённых свитка он завернул в кусок карбоса и уложил на самое дно сумы, туда, где их не помнёт дорога.
Сверху лёг тонкий, потрёпанный по углам свиток без обложки — комментарии Абу Насра аль-Фараби к «Целям Метафизики», купленные шесть лет назад за три дирхема у старьёвщика на дальнем ряду, которому он был обязан больше, чем любому учителю Бухары. Книга, что однажды объяснила ему весь мир за один вечер.
Тряпицу из сундука он отнёс гончару накануне и отдал из рук в руки, как велел отец. Серебра себе не взял. Отцовский дом, посуду, всё, что можно было обратить в дорожные дирхемы, оставил матери и младшим, которым идти было некуда и незачем. Сума получилась лёгкой. Легче, чем он ожидал от вещей, ради которых стоило рисковать головой.
К городским воротам он вышел затемно, когда стража, измотанная тревожными вестями последних недель, едва глядела в лица тех, кто покидал Бухару. Люди уходили десятками, со скарбом на арбах, с детьми на руках, с тем же страхом в глазах, что и он сам. Только их страх был общим, а его — ещё и своим собственным, и он нёс его в себе три года.
За воротами он остановился и обернулся.
Над северными предместьями стояло зарево. Не пожар ещё, только багровый отсвет на низких тучах. Трубы звучали ближе, чем час назад, чужие уху, привыкшему к азану и крику муэдзина. Где-то там росло имя, которое он слышал от беженцев на постоялых дворах. Махмуд, сын Себуктегина, тюркский полководец, чья слава опережала его самого на месяцы пути. Пока только имя. Тень на самом краю зрения.
Хусейн стоял у дороги, ведущей на юго-запад, туда, где, по слухам купцов, принимали учёных без вопроса, чьих богословских советов они боятся. Хорезм, страна за пустыней, где шаху нет дела до того, что думает о мире очередной строптивый лекарь.
Он не знал наверняка, что там найдёт. Позади остался город, где отца больше нет.
Дорога впереди была пуста и черна, и только звёзды над ней держались привычного порядка.
Он повернулся спиной к зареву и пошёл вперёд. С каждым шагом по остывающей ночной дороге чувствовал, как имя детства остаётся там, среди свежей земли у городской стены.
В суме за плечом лежало всё, что осталось от Бухары. Чернильница, три свитка и книга за три дирхема.
Глава 8. Встреча двух солнц
Три года дороги оставляют на человеке больше следов, чем три года книг. Ибн Сина понял это у ворот Ургенча, разглядывая собственную тень на глиняной стене. Худая, чужая, с сумой на плече вместо лёгкой походки, что была в Бухаре.
Мазандаран, Абивард, безымянные караван-сараи, где он лечил за хлеб и ночлег, не называя настоящего имени. Пустыня между Хорасаном и Хорезмом, через которую он прошёл с караваном соли, экономя воду по глотку. По ночам погонщики рассказывали байки о городах, где учёного уважают больше воина. Всё это осталось позади, свёрнутое в память, как свиток, который больше не разворачивают без нужды.
Впереди стояли стены Ургенча. Высокие, бирюзовые от изразцов на верхнем ярусе, слепящие под полуденным солнцем. За ними, по слухам купцов, правил разум. Хорезмшах Мамун собирал учёных, как другие правители собирают золото, — для собственного удовольствия иметь рядом людей, способных объяснить устройство мира.
Стражник у ворот скользнул по нему взглядом: пыльный плащ, стёртые сапоги, бедная сума. Ничего, что стоило бы задержать путника.
В Бухаре его лицо помнили. Здесь он был ещё одним усталым странником, каких через эти ворота проходят десятками.
— Куда идёшь? — спросил стражник, не отрывая взгляда от каравана позади.
— В Академию, — ответил Ибн Сина. — Ищу шаха Мамуна.
Стражник фыркнул и махнул рукой в сторону города, где над плоскими крышами поднимался дым очагов. Ибн Сина шагнул под арку ворот, и голос ему вслед не показался ловушкой. Не в этот раз.
* * *
Академия Мамуна оказалась не дворцом, а просторным домом с внутренним двором, где журчал фонтан и в тени навеса сидели люди со свитками на коленях. Пахло бумагой, чернилами и немного пылью старых переплётов. Этот запах Ибн Сина не встречал с тех пор, как за его спиной закрылась дверь «Сиван аль-Хикма».
Навстречу поднялся мужчина лет тридцати пяти, с сухим, чисто выбритым лицом и внимательными глазами человека, который слушает больше, чем говорит.
— Ты, должно быть, тот врач, о котором писал купец из Горгана, — сказал он. — Юноша, что вылечил эмира Бухары и получил в награду библиотеку вместо золота. Правда, тот же купец прибавлял, что библиотека потом сгорела.
— Библиотеки больше нет, — ответил Ибн Сина. — Сгорела.
— Значит, у тебя не осталось ничего, кроме умения, — кивнул мужчина. — Меня зовут Абу Сахль аль-Масихи. Здесь меня называют лекарем, хотя я скорее спорщик, которому по недоразумению дали кафедру.
Он протянул руку, и в этом жесте не было ни превосходства, ни проверки. Только приглашение, такое простое, что Ибн Сина не сразу поверил, что оно настоящее.
Аль-Масихи, христианин из Горгана, водил его по бимаристану Ургенча в первые же дни. Показывал, как ставить банки, как читать цвет мочи в стеклянной колбе, как отличать желчную лихорадку от простой простуды по запаху пота и цвету склер.
— Ты знаешь Галена наизусть, — заметил он однажды, наблюдая, как Ибн Сина осторожно ощупывает вздутый живот стонущего старика. — Но Гален не видел этого живота. А ты видишь. Доверяй пальцам не меньше, чем свиткам, иначе однажды книга солжёт тебе точнее любого лжеца.
Старик застонал под ладонями. Ибн Сина прижал два пальца чуть выше пупка, задержал дыхание, слушая не ушами, а кожей.
— Здесь твёрдо, — выдохнул он наконец. — И горячо сильнее, чем вокруг. Не желчь. Что-то застряло в кишке.
Аль-Масихи наклонился рядом и повторил движение его пальцев своими. Проверял руку ученика.
— Верно, — сказал он. — Ты учился по книгам семнадцатилетним мальчишкой. Здесь я научу тебя тому, чего нет ни в одном свитке. Слышать тело раньше, чем оно закричит словами.
Они лечили старика неделю. Отвар против вздутия, тёплые компрессы, диета без бобов и жирного мяса. На седьмой день кишка отпустила, и старик впервые за много дней сел на постели сам, без чужой руки под спиной. Аль-Масихи сказал одно слово: «видишь». И не стал развивать.
Вечерами во дворе Академии собирались разные люди: перс и араб, суннит и христианин, старик-звездочёт и юноша, только начавший читать Евклида на чужом для себя языке. Спорили о движении звёзд, о природе огня, о том, есть ли предел познаваемому. Шах Мамун появлялся редко, но когда приходил, садился среди них без чалмы с рубинами и слушал, никого не перебивая.
Иногда после таких вечеров аль-Масихи задерживался во дворе дольше остальных, глядя на звёзды с задумчивостью человека, привыкшего примирять в себе две веры.
— У нас с тобой разный бог на языке молитвы, — обронил он однажды, — но один и тот же бог на кончиках пальцев, когда мы лечим. Разве это не удивительнее любого богословского спора?
Ибн Сина не сразу нашёл ответ. Дома, в Бухаре, за такие слова могли обвинить в ереси быстрее, чем за поджог библиотеки. Здесь, во дворе Академии, они прозвучали просто как наблюдение усталого врача перед сном.
Ибн Сина писал в те месяцы больше, чем говорил вслух. Ночами, при свете чирага, коптящего тонкой нитью дыма, он заносил на бумагу истории болезней, которые видел за день. Как менялся пульс при разных лихорадках. Какие травы помогали старику с раздутой кишкой. Чем отличалась желтизна кожи при одной хвори от желтизны при другой.
Спорил сам с собой на полях, зачёркивал целые строки, поворачивал на пальце отцовский перстень, когда мысль не давалась с первого раза. Одну пиалу вина он позволял себе перед сном не ради хмеля, а чтобы отпустить голову, слишком уставшую держать все свои вопросы разом до самого рассвета.
* * *
Первое письмо от Бируни пришло с караваном специй, свёрнутое в промасленную ткань и перевязанное бечёвкой, потемневшей от дорожной пыли.
Аль-Масихи протянул его через двор.
— Он в Кяте, служит другому Мамуну, родичу нашего шаха, — объяснил он, пока Ибн Сина взламывал печать. — Слышал о тебе от того же купца и не смог смолчать. Готовься: этот человек не умеет писать вежливо, даже когда хвалит.
Бируни писал без приветствий, сразу к делу, острым, стремительным почерком, будто рука едва поспевала за мыслью. Спрашивал, как Ибн Сина объясняет голубизну неба, если, по Аристотелю, воздух сам по себе бесцветен и не должен окрашивать ничего. Требовал доказательств, а не цитат из чужих книг. Называл слепую веру в греков «удобной ленью для тех, кто боится смотреть в небо своими глазами».
Ибн Сина писал ответ два вечера подряд, зачёркивая больше, чем оставляя на бумаге. Отвечал через преломление света в воздушных слоях, через границу между тьмой пустого пространства и белизной солнечных лучей, проходящих сквозь толщу воздуха, как через мутную воду. Джузджани, останься он рядом, наверняка сказал бы, что учитель пишет это письмо со злостью человека, которого впервые за долгое время назвали неправым.
Бируни ответил через неделю. Разбил половину доводов одним точным ударом, но во второй половине нехотя признал, что довод о преломлении заслуживает проверки, а не одного лишь отрицания с порога.
— Он тебя не щадит, — заметил аль-Масихи, читая ответ через плечо Ибн Сины и хмыкая на особенно колкую фразу.
— Он прав чаще, чем я, — ответил Ибн Сина, не отрывая взгляда от строк. — Это и злит, и заставляет писать точнее, чем я писал бы в одиночестве.
— Значит, полезный враг, — заметил аль-Масихи.
— Не враг, — возразил Ибн Сина после паузы.
Переписка растянулась на месяцы. О природе тепла и холода, о том, существует ли пустота между небесными сферами, о движении звёзд. Спорили резко, порой зло, обменивались письмами, полными зачёркнутых строк и едких приписок на полях. Но за каждым письмом Ибн Сина чувствовал не врага, а зеркало, в которое неприятно смотреться.
Записи болезней давно не помещались в один короб — третий стоял у стены, перетянутый бечёвкой, и края первых свитков в нём успели пожелтеть.
* * *
Далеко на юге, в Газне, во дворец султана Махмуда вошёл человек, покрытый дорожной пылью с ног до головы. Стражи расступились без вопросов: этого гонца в дворцовых коридорах знали в лицо не первый год.
Махмуд сидел над картой завоёванных земель, обводя пальцем границы Хорасана, где чернила уже подсохли. Не поднял головы, когда гонец опустился на колено у самого края ковра.
— Хорезм, — произнёс гонец, переводя дыхание после долгой дороги. — Академия шаха Мамуна разрослась сверх обычного. Туда стекаются учёные со всего Хорасана и Мавераннахра, будто вода в низину. Среди них — врач из Бухары, тот самый, чьё имя вы велели запомнить. Лечивший эмира Нуха своими руками.
Махмуд наконец поднял глаза. Взгляд у него был тяжёлый, немигающий, как у человека, который привык, чтобы новости подстраивались под его желания, а не наоборот.
— Тот мальчишка с библиотекой, — сказал он, будто пробуя имя на вкус. — Вырос.
— Вырос, — подтвердил гонец, не поднимая головы.
— Хорезмшах прячет его под своим крылом. — Махмуд снова опустил взгляд к карте, но пальцы его больше не двигались по границам. Они замерли над той точкой, где на пергаменте синей краской была отмечена река Аму. — Крыло можно подрезать. Пиши Мамуну письмо. Учтивое. Пока.
Он произнёс последнее слово так, что в шатре похолодело, хотя огонь в жаровне не изменился. Писец обмакнул калам в чернильницу. Воля султана ещё не звучала как приказ, но уже несла в себе его тень.
* * *
Весть об этом дошла до Ургенча не сразу, но дошла. С очередным караваном, вместе с новым письмом от Бируни. На этот раз в конверте лежал не только спор о пустоте между сферами.
Ибн Сина сломал печать во внутреннем дворе Академии, под вечерним небом, ещё хранившим полосу заката над плоскими крышами города. Аль-Масихи стоял рядом, скрестив руки. По молчанию его было ясно, что он уже догадывается.
Бируни писал коротко, без обычной колкости, и от этого письмо казалось тяжелее прежних. Писал, что в Газне заговорили о хорезмской академии как о сборище строптивых умов, которых давно пора собрать под одной рукой. Что имя врача, вылечившего саманидского эмира, назвали при дворе султана вслух. Назвали с расчётом купца, оценивающего товар.
Слава летит быстрее ветра пустыни, писал Бируни. А Махмуду нужны не книги Ибн Сины. Ему нужно его имя, вписанное в длинный список трофеев, украшающих величие Газны наравне с завоёванными городами.
— Он предупреждает тебя, — сказал аль-Масихи тихо, глядя на лицо Ибн Сины. — Бируни не тратит слов на пустые страхи. Если пишет так, значит, для него это не досужий слух с базара.
Ибн Сина медленно опустил письмо. Двор Академии, ещё минуту назад казавшийся спокойным, стал тесен.
— Шпионы султана, — сказал он. — Они здесь. Среди этих стен.
Аль-Масихи не ответил сразу. Только посмотрел в сторону ворот, туда, где несколько часов назад через них прошёл обычный караван: торговцы, погонщики, случайные путники, чьи лица никто во дворе не запомнил и не пытался запомнить.
Где-то за этими стенами, среди тюков с товаром и усталых верблюдов, мог стоять человек, чья единственная работа состояла в том, чтобы доносить в Газну имена тех, кто ещё верит, что нашёл дом.

