Читать книгу Птица в клетке. Хроника жизни Авиценны (Язар Бай) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Птица в клетке. Хроника жизни Авиценны
Птица в клетке. Хроника жизни Авиценны
Оценить:

4

Полная версия:

Птица в клетке. Хроника жизни Авиценны

Мать села рядом. Не сразу заговорила. Расправила подол платья на коленях, поправила прядь под платком.

— Опять на солнце без шапочки. Голова разболится. Я тебе говорила.

— Мама, я под навесом был.

— Под навесом. — Она чуть улыбнулась. — Тень там короткая, а ходишь ты долго.

Мать взяла его за руку. Пальцы у неё были тёплые, суховатые, с тонкими морщинами у основания. Хусейн заметил это в первый раз. Раньше он не смотрел на руки матери отдельно от неё самой.

— Отец мне сказал.

— Про урок?

— Про урок.

Она погладила его пальцы, разжала кулак, повернула ладонь вверх, всмотрелась, будто искала на ней что-то. Не нашла, отпустила.

— Хусейн. Ты мне обещай.

— Что, мама?

— Возвращайся домой. Всегда. Куда бы ни пошёл. Что бы ни было в городе. — Она смотрела не на него, а на воду в хаузе. — Возвращайся. Даже если поздно. Даже если ругать буду. Возвращайся.

— Я всегда возвращаюсь.

— Ты пока всегда возвращаешься. Ты пока маленький. Дальше базара не ходил.

Она сказала это ровно, без укора. Хусейн промолчал. Он не знал, что на это ответить.

— Я обед приготовила. — Мать поднялась, отряхнула подол. — Иди умойся. Отец сегодня не есть будет, я вижу. А ты ешь. Тебе расти.

Она пошла к дому. У самой двери обернулась.

— И ещё, Хусейн. Ты умный. Все говорят, умный. А ум — это как нож. — Мать чуть запнулась, подбирая слово. — Мама не про мудрое. Мама про то, что резать можно не только чужое. Своё тоже.

Мать зашла в дом, но через минуту вернулась. В руке у неё был сложенный вчетверо платок из плотного тёмного полотна.

— На. Возьми.

— Зачем?

— Затем. — Она взяла его руку, сунула платок в ладонь, сжала пальцами. — Пощупай угол.

Хусейн пощупал. В углу платка что-то зашито. Маленькое, круглое, твёрдое. Монета.

— Мама, у меня же кошель есть.

— В кошеле лежит на виду. А это — не на виду. — Она посмотрела ему в глаза серьёзно, без улыбки. — Мама может не всегда рядом. Ты, когда будешь один, вспомни: угол платка. Там дирхем. Один. На хлеб хватит.

— Куда я денусь один?

— Не знаю. Никуда. Дай Всевышний, никуда. Я просто скажу.

Она снова ушла к дому. Хусейн смотрел ей вслед и первый раз заметил, что мать невысокая. Ниже него уже на полголовы, если бы стояли рядом. Раньше она была большая.

Он положил платок за пазуху. Твёрдый угол лёг у самых рёбер.

* * *

Слух долетел до дома на третий день. Его принёс сосед-торговец, который обычно продавал Абдаллаху зерно для конюшни. В этот раз он пришёл не по делу. Сосед остановился у ворот и внутрь не пошёл, словно тревога, которую он принёс, могла быть заразной.

— В мечети говорят про твоего мальчика, — сказал он, понижая голос, хотя вокруг никого не было. — Кадий Абу Бакр созывает богословский совет.

Абдаллах не изменился в лице, но пальцы, лежавшие на притолоке, сжались чуть крепче.

— Какой совет?

— Аль-Варрак говорит… ну как говорит. Не сам говорит. Через своих. Что ребёнок, который поправляет взрослого учёного перед толпой, ставит свой разум выше учения предков. Опасный, говорит, пример.

— Ребёнок опасный?

— Ну а как. Сегодня, говорит, малой спорит с логикой Натили. Завтра будет спорить с шариатом.

Сосед оглянулся на пустую улицу.

— Ты, Абдаллах, знаешь. Я тебя знаю двадцать лет. Я не по злобе. Я так. Чтоб ты слышал.

— Слышу. Спасибо, Ибрахим.

— Ну да. Ну и вот. — Сосед потоптался ещё. — У меня, кстати, зерно новое пришло. Из Заравшана. Хорошее. Если что.

— Пришлёшь три мешка.

— Пришлю. Ну, я пойду.

Сосед ушёл. Абдаллах долго стоял у ворот, глядя на пыльную улицу.

Хусейн наблюдал за отцом из тени айвана. Он не слышал всех слов, но общий смысл понял.

Вечером за трапезой отец не притронулся к плову. Мать несколько раз пыталась заговорить о хозяйстве, но каждый раз умолкала. Абдаллах молчал, глядя в чашу с айраном. Не в мать, не в сына, в чашу.

Ужин закончился быстрее обычного. Мать убрала посуду, отец ушёл к себе. Хусейну велено было спать.

Он лёг, но сон не шёл. Курпача под спиной казалась жёсткой в местах, где раньше была мягкой. Одеяло тянуло на голову, потом опять сползало. Через какое-то время у мальчика начало ныть в правом боку. Он повернулся на левый. Ныть стало в левом. Он лёг на спину и стал считать балки на потолке. Одна, две, три, четыре. Пять. Начал заново.

Через стену доносились голоса родителей. Слов он не разбирал, но слышал тон.

Голос матери был выше, короче. Она много раз повторяла одно и то же слово. Какое, он не разбирал, но повторение слышал. Отец отвечал редко, глухо, длинно. Один раз он сказал что-то, от чего мать замолчала совсем. Потом она заговорила снова, тише.

Хусейн повернулся к стене и приложил ухо. Штукатурка была холодная. Слов он всё равно не различил. Только услышал, что мать плачет. Не громко, не в голос. Дыхание становилось короче и ровнее, потом сбивалось, потом опять становилось короче.

Он думал о доказательстве, которое разрушил на базаре. В его логике всё было верно. Посылка ложна, вывод ложен, ошибку следовало исправить. А ошибка учителя перед толпой могла привести к богословскому совету, детская дерзость — к семейной беде.

Этой второй логики никто ему пока не объяснял.

Он перевернулся на другой бок и стал считать шаги от своей комнаты до ворот. На случай, если однажды придётся уходить быстро.

Двадцать восемь.

* * *

Отец позвал его на рассвете, раньше обычного часа для уроков. Хусейн застал его одного в маленькой комнате, которая служила кабинетом. Свитки на полках, оплывший за ночь чираг, запах сажи и остывшего масла. Всё это смешивалось с прохладой раннего утра, когда город ещё не успел прогреться.

На низком столике перед отцом стояла нетронутая чаша с чаем. Тёмная плёнка успела затянуть поверхность. Абдаллах, значит, не ложился совсем.

— Сядь, — сказал он.

Мальчик сел на курпачу напротив, поджав ноги, как учили с детства. Он впервые заметил, что отец за ночь постарел. Под глазами залегли тени, у виска пульсировала жилка.

— Кадий соберёт совет через два дня. Я не знаю, чем это закончится. Может быть, ничем. Может быть, тебя вызовут для беседы. Может быть, потребуют, чтобы я держал тебя взаперти, пока ты не повзрослеешь и не научишься молчать. — Абдаллах помолчал. — Я не хочу, чтобы ты научился молчать.

— Тогда чего ты хочешь?

— Чтобы ты был осторожен. Не в мыслях. В том, где их высказываешь.

Отец снял с пальца серебряный перстень без камня, с истёртой печатью, и положил его на ладонь сына. Металл оказался тяжелее, чем можно было ожидать.

— Это перстень моего отца. Он носил его, когда служил чиновником при дворе, где одно неосторожное слово могло стоить головы. Он говорил мне: ум без осторожности — меч без ножен. Ранит того, кто его носит, раньше, чем врага.

Хусейн сжал ладонь. Он молчал.

— Я не отрекаюсь от твоего ума, — продолжил отец. — Я горжусь им больше, чем чем-либо на свете. Но с этого дня ты носишь не только доказательства Аристотеля. Ты носишь имя, которое я тебе дал, и это имя должно дожить до твоей старости.

Мальчик надел кольцо. Оно было велико для детской руки. Пришлось сжать кулак, чтобы не соскользнуло.

— Отец.

— Что?

Хусейн хотел сказать многое. Что он не хотел, чтобы Натили просил освобождения. Что он не собирался спорить с кадием. Что он вообще не понимает, как из его слов о посылке и следствии выросла целая тревога в квартале. Но всё это было длинно и не тем, что нужно.

— Я буду осторожен.

Абдаллах смотрел на него долго. Потом кивнул. Один раз.

За окном закричал муэдзин, зовя на утреннюю молитву. Отец поднялся и вышел, но у двери задержался.

— Кадий Абу Бакр не злой человек. Он боится. А испуганные люди опаснее злых. Злой знает, чего хочет. А испуганный не остановится, пока опасность не исчезнет полностью. Настоящая или придуманная, ему всё равно.

Он вышел. Хусейн остался сидеть с зажатым в кулаке металлом. Первый луч солнца упал на пол, разделив комнату на две части, тёмную и светлую. Мальчик сидел в тёмной. Металл в его руке нагрелся и стал жечь ладонь, но он не разжимал пальцев.

* * *

Через два дня в квартале судей кадий Абу Бакр аль-Варрак произнёс перед собранием богословов:

— Этот мальчик опасен. Он ставит разум выше учения старцев. Сегодня толпа смеётся вместе с ним. Завтра толпа перестанет бояться нас. Его нужно остановить, пока не поздно.

Слова эти повторили дважды.

Первым пришёл сосед Ибрахим, тот же, что и в прошлый раз. Утром, до жары. Топтался у ворот и почёсывал бороду.

— Абдаллах. Ну ты, конечно, знаешь уже.

— Не знаю. Скажи.

— Ну как. Кадий сказал, что мальчика надо остановить. Пока не поздно.

— Пока не поздно чего?

— Ну… не сказал он. Просто — пока не поздно.

Ибрахим не хотел уточнять. Он передал и ушёл, оставив за собой пыльный след.

Второго соседа Абдаллах не знал по имени. Тот пришёл ближе к вечеру, был пожилой, суетливый, торговал где-то на дальнем ряду. Он говорил громче Ибрахима и с большим удовольствием.

— Слышал? Слышал, что аль-Варрак сказал?

— Слышал.

— Ты не то слышал. Мне рассказали дословно. Он сказал: мальчик — семя фитны. И если семя не выкорчевать, то через десять лет мы получим бунтовщика. Прямо так и сказал. При всех.

— Кадий не мог такого сказать про десятилетнего.

— Мог, Абдаллах. Мог. Я знаю тех, кто слышал.

Абдаллах не стал спорить. Он поблагодарил и закрыл за соседом ворота.

Во дворе служанка снимала с верёвки простиранные тряпицы. Одна упала в пыль, служанка подобрала её, отряхнула, повесила снова. Тутовник бросал длинную тень. Из глубины дома доносился звон посуды. Мать готовила вечернюю трапезу.

Абдаллах постоял посреди двора с непокрытой головой. Низкое солнце било ему в лицо. Он этого будто не замечал.

Глава 3. Сорок шагов в темноте и три дирхема

Сорок.

Хусейн отложил свиток и потёр глаза кулаками, как в детстве. Сорок раз он прочитал «Метафизику» Аристотеля от первой строки до последней, и сорок раз мысль соскальзывала в одном и том же месте. Тропа упиралась в стену без ворот. Чираг чадил кунжутным маслом и бросал на побелённую стену дрожащую тень сгорбленной спины.

Что-то в первых главах ускользало упорнее прочего. Как рассуждать о бытии как таковом, если бытие не род, не вид, не свойство, а нечто, стоящее прежде самих этих понятий? Аристотель писал так, будто читатель стоит на вершине, откуда видно всё сразу. Хусейн стоял у подножия и не находил тропы наверх.

Он вспомнил Натили. Учитель, признавший, что учить больше нечему, ушёл шесть лет назад. Оставил после себя тонкую пыль на подушке и странное, почти постыдное чувство. Победу над тем, кого следовало почитать. Тогда всё было просто. Достаточно знать больше учителя, чтобы считаться сильным. Теперь напротив него сидел не Натили, а грек, живший тринадцать веков назад. И грек не собирался признавать поражение.

Коран лёг в память в десять лет, слово за словом. Дальше пошло легче: фикх, арифметика, врачевание Гиппократа и Галена. Он проглатывал трактат за трактатом, и учителя один за другим разводили руками. Оставался только этот свиток, который не сдавался.

Пальцы почернели от чернил. Полночи он переписывал спорные места набело в надежде, что рука поймёт то, чего не понимает голова. Он сжал край страницы так, что самаркандская бумага хрустнула, и отбросил свиток на курпачу.

Может быть, дело не в книге. Может быть, где-то в устройстве его разума не хватает одной детали, без которой чужая мудрость остаётся чужой.

Он выдохнул. Во рту стоял сухой ячменный привкус.

В дверь стукнули. Не тихо, а резко, тремя ударами подряд. Так стучат либо стражники, либо те, кому нечего терять от чужого сна.

Хусейн замер, глядя на дверь.

* * *

Это оказался отец.

Абдаллах вошёл, притворил за собой дверь и остался стоять у порога, кутаясь в накинутый на плечи халат.

— Опять не спишь.

— Не идёт, отец.

Абдаллах помолчал, разглядывая сына с усталой цепкостью старого чиновника, который привык читать между строк документов и между строк лиц.

— Сегодня один из соседей спросил меня, правда ли, что мой сын каждую ночь в одиночку ходит к Масджид-и Джами. Знаешь, что я ему ответил?

— Что это не его дело.

— Я ответил, что ты благочестивый юноша. — Абдаллах усмехнулся невесело. — Соврал наполовину. Ты благочестив не по той книге, которую читают в этом городе.

Хусейн промолчал. Смотрел на чадящий чираг и ждал, что ещё скажет отец.

— Я не прошу тебя бросить Аристотеля, — продолжил Абдаллах тише. — Прошу быть осторожнее с тем, кто об этом узнаёт. В Бухаре довольно одного раза выйти из дома ночью, чтобы про тебя начали говорить.

— Я никому не рассказываю.

— Тебе и не нужно рассказывать.

Отец коснулся его плеча, коротко, неловко.

— Тебя видят.

— Отец.

— Что?

— Кто именно видит?

Абдаллах не сразу ответил. Отошёл к чирагу, посмотрел на пламя, потом обратно на сына.

— Тебе шестнадцать. Ты уже не мальчик, чтобы я скрывал. Кадий не отступился от тебя. Он не забыл ту историю на базаре. Он ждёт. Годами ждёт. Кадий может ждать хоть двадцать лет, если чует правоту.

— Он думает, я подтверждаю ему правоту.

— Он думает, что подтверждаешь. — Отец помолчал. — А я знаю, что нет. Но между тем, что он думает, и тем, что я знаю, у него есть люди, а у меня нет.

Он повернулся и вышел, оставив дверь неплотно закрытой. Хусейн слышал, как отец прошёл по коридору, остановился у своей комнаты, что-то тихо сказал матери, потом наконец закрыл за собой дверь. Скрип петель. Тишина.

Хусейн долго смотрел ему вслед, потом повернул на пальце отцовский перстень. Привычка приходила сама, без спроса, стоило мыслям запутаться. Металл был тёплым от кожи, гладким там, где печать давно стёрлась.

Тебя видят. Отец сказал это как о деле решённом, будто уже знал, кто именно видит и что именно они делают с увиденным.

Другие юноши его возраста готовились к сватовству, торговали в отцовских лавках, учились держать саблю. Он торговал бессонными ночами за право понять то, что вокруг никому не было нужно.

* * *

Он поднялся, оставил чираг догорать и вышел в ночь. Улицы Бухары спали. Редкий фонарь ночного сторожа покачивался вдалеке, и по глинобитным стенам скользила длинная качающаяся тень.

Масджид-и Джами стояла в конце квартала. Пятничная мечеть, тёмная громада с бирюзовыми куполами, которые днём горели на солнце, а сейчас казались просто чёрными холмами на фоне чуть менее чёрного неба. Хусейн скинул сандалии у порога. Босые ступни, ступая по каменным плитам двора, помнили этот путь наизусть. Одна из плит была холоднее других. Он давно заметил, что именно эту плиту солнце не согревает даже к полудню, и теперь всегда искал её ногой в темноте, как искал бы знакомую монету в кошеле.

Внутри было пусто, только один старик застыл у дальней колонны, неподвижный. То ли молился, то ли уснул стоя. Хусейн прошёл в свой обычный угол и опустился на колени.

Он не просил богатства. Не просил славы. Он просил одного. Пусть придёт понимание. Пусть откроется дверь, за которой сорок раз пряталась «Метафизика».

Лоб коснулся холодного камня. Слова суры шли сами, без усилия. Между строк молитвы проскользнула тихая, почти детская мысль. Что, если Ты создал этот мир так, что разум действительно способен его прочитать? Мысль испугала его самого. Что, если книга Аристотеля — ещё один свиток, написанный Твоей рукой, только шифром, который он пока не знает?

Он тряхнул головой. В медресе спорили об этом до хрипоты, чей голос вернее, голос разума или голос Откровения. Хусейну, стоящему на коленях в пустой мечети, спор казался чужим.

Он не заметил, сколько простоял так. Когда поднял голову, тело затекло, а небо за куполами едва заметно посерело.

У выхода он остановился обуться. От колонны у дверей отделилась тень. Человек в тёмном плаще, лицо скрыто краем ткани. Хусейн замер с сандалией в руке.

— Далеко забрёл от дома, сын Абдаллаха.

Голос был ровный, немолодой, с лёгкой хрипотцой, какая бывает у людей, часто и подолгу молчащих. Хусейн выпрямился.

— Не далеко. Мечеть в моём квартале.

— Мечеть-то в квартале. А ходят в неё в свой час. В свой день. С отцом или со сверстниками. А ты один. И читаешь не то, что положено читать правоверному.

— Что положено читать правоверному, знает каждый ребёнок.

— Каждый ребёнок знает и то, что не положено. — Тень чуть шевельнулась. — Ты не ребёнок, сын Абдаллаха. Тебе не пять и не десять. Тебе шестнадцать. С шестнадцати спрос иной.

— Кто спрашивает?

Тень не ответила. Постояла ещё мгновение и скользнула за угол мечети. Пропала в переулке так же тихо, как появилась.

Хусейн стоял, сжимая в руке сандалию. Под рёбрами шевелился холод, не имеющий отношения к рассветному воздуху. Кадий не забыл. Совет богословов, который грозил ему в детстве, не забыл. Этот человек знал его имя. Знал имя отца. Знал, что он читает.

За ним не гнались открыто. За ним наблюдали, а теперь ещё и говорили с ним из темноты.

Домой Хусейн пошёл короткой дорогой, оглядываясь чаще, чем следовало бы шестнадцатилетнему.

* * *

Утром рынок Бухары уже жил своей жизнью. Крытые ряды тянулись далеко. Тут торговали шёлком из Хорезма, там самаркандской бумагой, сложенной стопками в человеческий рост, дальше глиняной посудой, наваленной так, что казалось, вот-вот рухнет. Мимо провели гружёного тюками верблюда, и толпа расступилась молча, привычно.

В птичьем ряду торговец сбрызгивал водой ивовые клетки, составленные одна на другую. Перепел в верхней сидел неподвижно. Хусейн прошёл мимо.

Он протолкался мимо рядов, где продавали дублёную кожу и горячую медь, мимо мясников с бараньими тушами, к дальнему углу, где старьёвщики раскладывали товар прямо на кошмах.

По пути его толкнули. Крепко, плечом, безо всякой злобы. Человек нёс на голове широкий поднос с горячими лепёшками и не рассчитал ширины ряда. Хусейн ойкнул, потёр локоть.

— Смотри, куда идёшь, малой, — буркнул несущий, не оборачиваясь.

— Я стоял.

— Тем хуже. Стоять на дороге у меня — опасное дело.

Лепёшки на подносе покачнулись, но удержались. Хусейн пошёл дальше.

Он приходил сюда не в первый раз. Здесь можно было найти то, чего не было в лавках уважаемых переписчиков: истрёпанные тетради студентов, вырванные страницы чужих библиотек, случайные обрывки чужой учёности, которые никто, кроме него, не считал сокровищем.

Один старик разложил перед собой целую груду ветхих свитков, придавленных для верности медным кувшином. Хусейн присел на корточки и стал перебирать их один за другим, без особой надежды, скорее по привычке.

Пусто. Комментарий к грамматике. Список чьих-то долгов. Обрывок стихов на фарси без начала и конца. Он собирался встать, когда пальцы наткнулись на нечто более тонкое, чем остальные свитки.

Рукопись лежала без обложки, с потёртым углом и мелким убористым почерком, каким пишут те, кто бережёт бумагу и не тратит её на широкие поля. Хусейн наклонился ближе. От свитка пахло старым купоросом и той особенной пыльной сладостью, какая бывает у бумаги, много лет пролежавшей в чужой библиотеке. Он развернул её и прочитал первую строку.

Уголок обложки отвалился ему в пальцы, тонкий, ломкий. Он подхватил его на ладонь, будто это могло что-то изменить. Не изменило. Обложки у свитка теперь совсем не было.

— Сколько за это? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал равнодушно.

Старик прищурился на свиток, потом на юношу, явно прикидывая, стоит ли товар того интереса, с каким на него смотрят.

— Пять дирхемов. Не торгуйся, мальчик, у меня семья голодная.

— Три. Обложки уже нет, углы сгнили, а середина, я же вижу, подмокла в трёх местах.

— Ты обложку сам сейчас и обломил.

— Она сама.

— Она сама. Ну да. Всё в этом мире само. — Старик засопел, взял свиток обратно, повертел его в руках. — Три с половиной.

— Три, — повторил Хусейн, не отводя взгляда.

— Ты, малой, торгуешься, как женский базар. У тебя борода-то есть?

— Пробивается.

— Пробивается. Три с половиной, малой. Мне за такой любой муллиный ученик четыре даст.

— Так дай муллиному ученику. А я пойду.

Хусейн приподнялся. Старик махнул рукой, скорее раздражённо, чем великодушно.

— Забирай. Мне сегодня всё равно нужно освободить кошму. Внуку старую бабку сюда сажать буду, торговать. А ты, малой, если что-нибудь путное найдёшь потом в этом свитке, знай: три дирхема мне отдал за целую жизнь чужого учёного. Не забывай.

— Не забуду, отец.

— Иди уж.

Хусейн отсчитал монеты. Отходя, он обернулся мимолётно, сам не зная зачем, и увидел у весов торговца пряностями фигуру в тёмном плаще, слишком неподвижную для базарной толчеи. Тот же плащ. Та же неподвижность.

Он не стал задерживаться, чтобы рассмотреть лицо под тканью. Прижал свиток к груди и пошёл прочь, петляя между рядами быстрее, чем шёл сюда.

Свиток жёг грудь через рубаху. Хусейн придерживал его локтем, как придерживают младенца.

У поворота на свою улицу он остановился, оглянулся ещё раз. Плаща не было. Может, померещилось. Может, отстал. Может, знает и так, куда он идёт.

Дома, за закрытой дверью, он развернул рукопись при свете дня и прочитал первую страницу.

Сердце споткнулось.

* * *

Это был Абу Наср аль-Фараби. Комментарии к «Целям Метафизики». Объяснение того, зачем Аристотель вообще написал то, что написал, прежде чем начать доказывать хоть что-то.

Ясность приходила медленно, но приходила. С первого же поворота мысли стало понятно, где он сорок раз бился в глухую стену. Вот в чём был секрет. Он ждал от книги ответа на вопрос «что есть мир?» и потому всякий раз спотыкался на тех местах, где Аристотель говорил не о мире, а о самом слове «есть».

Хусейн выдохнул. Аль-Фараби объяснял просто. Пока не разберёшься, что значит «быть» само по себе, нельзя всерьёз рассуждать ни о вечном, ни о временном, ни о душе, ни о теле.

Дверь, запертая сорок раз подряд, вдруг подалась.

Хусейн читал и читал, не замечая, что давно сидит на полу, поджав под себя ноги. Ладони вспотели, буквы поплыли. Он не стыдился слёз, впервые за долгое время.

Он вскочил и, не переодевшись, выбежал во двор. По дороге поцеловал переплёт. Привычку он перенял у отца, который целовал каждую новую книгу в доме прежде, чем поставить её на полку. Отец, вышедший в этот час из дома, замер при виде его лица, заплаканного и сияющего одновременно.

— Что случилось?

— Я понял, отец. Наконец понял.

Абдаллах не спросил, что именно. Постоял и посмотрел сыну вслед.

У ворот квартала сидели двое нищих: слепой старик и женщина с ребёнком на руках. Хусейн высыпал в подставленные ладони всё, что оставалось в кошеле, до последней монеты.

— Хусейн-ака, — прошамкал старик. — За что, сынок?

— За то, что я счастлив, отец. Просто. Такое бывает не каждый год.

— Дай Всевышний тебе здоровья. Дай Всевышний. И этой руке, что даёт, тоже дай.

Женщина с ребёнком не сказала ничего. Только поклонилась низко, коснувшись лбом монеты в ладони.

Он смеялся вслух, один, посреди улицы, и ему было всё равно, кто это слышит.

И только на середине смеха он различил вдалеке новый звук. Частый, глухой топот копыт, несущийся к дворцовым воротам, и облако пыли над дорогой.

Он не придал этому значения. Мало ли кто спешит во дворец в базарный день.

* * *

В ворота дворца саманидского эмира въехал одинокий всадник, покрытый пылью долгой скачки. Стража расступилась, узнав ливрею гонца из загородной резиденции.

bannerbanner