
Полная версия:
Князь революции: аристократ против империи
В тетради, под той же датой, стояла ещё одна строчка, которая в очерк не попала: «Слишком мало сделано — кем? Начальством. А сколько сделано без него?»
За Томском дорога стала лучше, а за Красноярском, куда он приехал 30 августа, началась Восточная Сибирь — с шоссе, мостами, перилами, верстовыми столбами. Всё это осталось от графа Муравьёва-Амурского, бывшего генерал-губернатора, который присоединил Амур, привёл с собой молодых, честных офицеров и выгнал из края старых чиновников-грабителей. Пётр ехал по его мостам и думал, что, может быть, правы те, кто говорит: дайте хорошего начальника — и всё пойдёт. Муравьёв был хорош. Мосты стояли.
Но крынку молока под окном поставил не Муравьёв. И вдову Агафью выручил не он. И покосы на Иртыше делили без него.
В Иркутск он въехал 6 сентября, под вечер.
Город стоял на том берегу Ангары, и Ангара оказалась такой рекой, какой он ещё не видел: широкая, прозрачная до дна, ледяная даже на вид, она неслась мимо с такой силой, что вода у берега закручивалась воронками. Моста не было. Переправлялись на пароме, который здесь называли «самолётом»: большой плот на лодках, привязанный длинным канатом к якорю посреди реки. Течение само толкало его от берега к берегу, как маятник, — паромщики только поворачивали руль. Тарантас вкатили на настил, лошадей держали под уздцы, и паром, накренившись, пошёл через реку. Петров, бледный, крестился. Пётр стоял у края и смотрел, как в зелёной воде мелькают камни на дне.
Деревянный город, почти весь деревянный, двадцать тысяч жителей, церкви, гостиный двор, триумфальная арка с надписью «К Великому океану». Гостиница называлась «Амур».
В номере он сел к столу, открыл тетрадь и написал: «Вот и всё, вот и все трудности».
Он ехал полтора месяца. Больше пяти тысяч вёрст.
Генерал-губернатор Корсаков жил за Ангарой, в большом доме, и принял его через два дня.
Михаил Семёнович был молод для своей должности — ему не было и сорока, — любезен, щеголеват, говорил по-французски с петербургским выговором. Он только что сменил Муравьёва и, видно было, хотел сохранить муравьёвский дух. Он сказал, что очень рад видеть возле себя людей либерального образа мыслей: работы много, а людей мало. Письмо великого князя он уже получил.
Потом посмотрел на Петра пристально и с улыбкой спросил:
— Скажите, Кропоткин, по правде: за что вас сюда назначили?
— Ни за что, ваше превосходительство. Я сам выбрал.
— Сами? Камер-паж его величества, первый ученик — и сами в Амурское казачье войско?
— Сам.
Корсаков, кажется, не поверил. Он помолчал, пожал плечами и сказал:
— Впрочем, это меня не касается.
И перешёл к делу.
Наутро в гостиницу явился писарь из штаба: начальник штаба генерал Кукель просит господина Кропоткина к себе.
Пётр надел парадную форму — всё, что полагалось, вплоть до перчаток, — и пошёл. Генерал Кукель, молодой, лет тридцати пяти, с открытым живым лицом, встретил его в кабинете в простом сюртуке, оглядел с головы до ног, засмеялся и сказал:
— Голубчик, это вы к Корсакову так ходите. А ко мне — в чём удобнее. Ступайте переоденьтесь и приходите обедать.
Пётр вернулся в обыкновенном мундире. Обед был семейный: жена Кукеля, дети, пара офицеров из штаба. После обеда Кукель сел за рояль и спел что-то из Глинки — он, оказалось, был отличный пианист и певец. Потом встал и сказал:
— Идёмте, я вам кое-что покажу.
Он провёл Петра через гостиную в небольшую комнату с окном во двор. По стенам стояли полки. На полках лежали лучшие русские журналы — «Современник», «Русское слово», «Отечественные записки» — и полная коллекция лондонских изданий Герцена. Все листы «Колокола» за целый год, по порядку, в стопке на столе. «Полярная звезда» — с медальоном на обложке, на котором пять профилей повешенных декабристов, и среди них Рылеев. «Голоса из России». Брошюры Вольной русской типографии.
Пётр стоял и не мог поверить. В Петербурге за «Колокол» сажали. В корпусе его читали тайком, по ночам, передавая из рук в руки один растрёпанный номер. А здесь, в доме начальника штаба Восточной Сибири, правой руки генерал-губернатора, всё это лежало на столе открыто, как «Губернские ведомости».
— «Колокол» приходит к нам всем годом, — сказал Кукель. — Прямо из Лондона. Читайте сколько хотите. Берите домой.
Пётр взял с полки «Полярную звезду» — ту самую, с медальоном, которую когда-то тайком дала ему кузина Варенька Друцкая: «Смотри, Петя, тебя так же повесят!» Он смотрел на профиль Рылеева и вспоминал тетрадь матери, где было переписано «Исповедь Наливайки».
— Всякое насилие есть мерзость, — сказал Кукель за его спиной. — Дайте свободу!
Пётр обернулся. Кукель говорил это просто, без пафоса, как говорят давно обдуманную мысль, которую повторяют много раз. Потом Пётр узнал, что это была любимая фраза генерала и что он повторял её всякий раз, как речь заходила о Польше, о крестьянах, о ссыльных, о Петербурге.
— Вы думаете, дадут? — спросил Пётр.
Кукель посмотрел на него внимательно.
— Здесь — может быть. Здесь далеко. Пока Петербург доберётся, мы многое успеем. Через несколько недель я еду в Читу, губернатором Забайкалья. Там будут комитеты, реформы, проекты — тюрьмы, ссылка, городское самоуправление. Нужны люди, которые умеют писать и думать. Хотите со мной? Адъютантом.
— Хочу, — сказал Пётр, не раздумывая.
Ночью, в номере «Амура», он писал брату. Обо всём: о бурлаках, о пермском звоне, о столбе на Урале, о Петрове, который жал рожь у вдовы, о казачке с колыбельной, о снеге в Барабе, о Кукеле и о комнате с Герценом.
«Ты не поверишь, Саша, — писал он, — здесь начальник штаба держит у себя “Колокол” за весь год и говорит: “Всякое насилие есть мерзость, дайте свободу!” Я буду при нём адъютантом. Это лучше всего, на что я мог надеяться».
Он отложил перо.
«Дайте свободу». Кому — дайте? Кто даст?
Он вспомнил старуху у окна. Она не просила свободы у начальства. Она ставила крынку на полочку, хотя начальство, может быть, этого не любило, — и ставила двести лет. Мужики под Тюменью не ждали, пока им «дадут» устроить ямскую гоньбу: устроили сами. Казаки на Иртыше делили покосы жребием и выкашивали луг старику Черкасову, хотя атамана им присылали из Омска. Извозчики не бросали своего воза. Птицы в Барабе не ждали ничьего разрешения, чтобы сбиться в стаю перед снегом.
А Кукель — добрый, честный, умный Кукель — стоял у полки с Герценом и говорил «дайте». Сверху вниз. Как говорил когда-то в Петербурге и сам Александр II, пока не повернул к реакции: лучше сверху, чем снизу.
Мысль была неясная, неоформленная, почти неприличная по отношению к человеку, который так хорошо его принял. Пётр не стал её додумывать. Он дописал письмо — про Читу, про комитеты, про то, что работы будет много, — запечатал и лёг.
Через пять месяцев Кукеля снимут — за то, что «потворствовал политическим», за Михайлова, за побег Бакунина, который состоялся при нём. Проекты комитетов, над которыми Пётр будет сидеть ночами, лягут в Петербурге под сукно. Через десять лет, в Сонвилье, в Юрских горах, среди часовщиков, у которых не было ни вождей, ни начальства, он скажет себе, что стал анархистом. Он будет потом писать, что в Сибири утратил всякую веру в государственную дисциплину и что именно Сибирь подготовила его к тому, чтобы сделаться анархистом.
Но в ту ночь он спал крепко, как не спал полтора месяца. Где-то за стеной ревела Ангара. В дорожной тетради, на столе, между рисунком мраморного столба и последней записью из Барабы, лежал листок с колыбельной, которую на Иртыше узнала чужая казачка. Европа кончилась у мраморного столба на уральском перевале. А то, что началось потом, — у окна сибирской старухи, на ржаном поле вдовы Агафьи, в казачьем сходе, в снежной Барабе, — ещё не имело для него имени.

Глава 9. Секретарь всех комитетов
Чита, Верхнеудинск, Нерчинский округ, Иркутск; октябрь 1862 — июнь 1863
Байкал они переплыли 29 сентября, на пароходе купца Хаминова, за семь с половиной часов.
Накануне отшумела буря, и утром озеро лежало гладкое, как стекло, в розовом тумане. Пётр стоял у борта и не мог оторваться от воды. Она была прозрачна до такой глубины, что казалось, пароход висит в воздухе: внизу, саженях в десяти, видны были камни, и над ними медленно проходили тени рыб. Горы по берегам отражались в воде вместе со снегом на вершинах. Кукель подошёл, постоял рядом и сказал только:
— Вот. Священное море. Сибиряки его иначе не зовут.
Потом была Братская степь на триста вёрст, Верхнеудинск при впадении Уды в Селенгу, лиловые цепи гор справа и слева, бесконечный подъём среди кривого, чахлого леса. На склоне за рекой горел лес, и его никто не тушил: дождь пройдёт — сам погаснет.
К Чите подъезжали ночью. Впереди, в темноте, показались редкие огни, и Кукель, приподнявшись в повозке, торжественно объявил:
— Вот он, областной город Чита! Направо — хрустальный дворец всемирной выставки.
Направо стоял длинный дощатый сарай — казачий тир. В Лондоне в том году шла Всемирная выставка, и иркутское начальство не решилось послать на неё сибирские товары. Читинские власти устроили свою. Назавтра её открывали.
В областном правлении все спали. Вышел заспанный адъютант, князь Дадешкелиани, грузин с весёлыми глазами, и до рассвета они сидели втроём за самоваром. Говорили о «мерзостях» прежнего губернатора и о том, что из Петербурга прислали жандармского полковника арестовать Шелгунова, который приехал с женой навестить ссыльного поэта Михайлова и поселился поблизости от его прииска. Литератор навестил друга-каторжанина за шесть тысяч вёрст от столицы — и столица перепугалась.
— Чем хуже, тем лучше, — сказал Кукель.
— Им хоть кол на голове теши, — прибавил Дадешкелиани, кивнув куда-то на запад.
Утром Пётр осмотрел город. Несколько улиц, несколько десятков деревянных домов, из них двухэтажных — пять или шесть: губернаторский дом, областное правление, лазарет. Каланча, которую строили двадцать пять лет и так и не достроили. Вокруг — степь и сопки. Десять лет назад здесь не было и этого.
«Далее я всмотрелся в общество, — записал он в дневник, — несколько образованных и хороших людей, Кукель и его славная семья, — и успокоился. Тотчас же решил я, что тут не будет скучно».
Выставку открыли в полдень. Всё читинское общество собралось в тире. Экспонаты — меха, кожи, сукно казачьего тканья, образцы руд, хлеб в мешках, бурятские сёдла, кирпич, медные котлы — осмотрели за полчаса. Пока священник служил молебен, гостей позвали «закусывать». Это слово, заметил Пётр, в Сибири обозначало любую еду, от чая до обеда из шести блюд.
На другой день был обед и бал. Пётр с удивлением увидел, что в Чите почти не замечали сословных перегородок. Купцы, офицеры, чиновники, их жёны сидели вперемешку. На почётном месте сидел с женой, сыном и переводчиком тайша — старейшина бурят — Тугулатур Тобаев, в шёлковом халате и шапке с красной кистью.
Пётр подсел к нему и попытался, как он потом шутил, «взять интервью».
— Нравится ли вам выставка?
Тайша выслушал переводчика и ответил по-русски:
— Хорошо, ладно.
— А что больше всего понравилось?
— Хорошо, ладно. Кто к чему привык, тому то и нравится.
Казачий оркестр урядника Хомяка, сам урядник со скрипкой, сыграл полонез из «Жизни за царя», а потом модную итальянскую песенку «Il Bacio». Пётр спросил тайшу, как ему музыка.
— Хорошо, ладно. Кто к чему привык.
Пётр смеялся потом весь вечер. Но фраза засела в голове. В ней было больше правды, чем во всём «описании экономического положения области», которое Кукель тут же поручил ему составить по выставке.
Комитетов было два: о реформе тюрем и всей системы ссылки и о проекте городского самоуправления. Пётр стал секретарём обоих.
— Мы живём в великую эпоху, — говорил ему Кукель, иногда в два часа ночи, заглядывая в комнату, где горела лампа. — Работайте, милый друг. Помните, что вы секретарь всех существующих и будущих комитетов.
Пётр работал с двойной энергией. Ему было девятнадцать лет. Он перечитал всё, что печатали министерства внутренних дел и юстиции в своих журналах об истории тюрем и городов в России и об их нынешнем устройстве в Западной Европе. Но Кукель не хотел проектов, написанных по книгам. Сначала Пётр ходил по людям — по купцам, мещанам, казакам, крестьянам из пригородных деревень, старым чиновникам, отставным солдатам — и расспрашивал. Потом общие черты проекта обсуждали с Кукелем и полковником Педашенко, умным, практическим человеком из казачьего управления. Потом Пётр писал, и комитет разбирал написанное пункт за пунктом.
Комитет по самоуправлению Кукель составил не так, как предписывал министерский циркуляр. Циркуляр велел губернатору назначить членов. Кукель предложил городу выбрать их самому. Выбирало всё население Читы, и в комитет попал даже один поселенец — бывший каторжный, отбывший срок и приписанный к городу. Звали его Ефим Лукич. Он сидел на краю стола, в чистой рубахе, положив на сукно тяжёлые руки, и первые два заседания молчал.
На третьем речь зашла о каланче.
— Двадцать пять лет её казна строит, — сказал вдруг Ефим Лукич, — а всё не выстроит. Подряды, сметы, ревизии. Из Иркутска бумага, в Иркутск бумага. А дай городу лес да скажи: стройте сами, — к Покрову стояла бы. Миром бы и поставили. Чай, у каждого изба деревянная, всякому гореть неохота.
Купцы засмеялись, чиновник из областного правления поморщился. Педашенко постучал карандашом по столу и сказал:
— А ведь он прав, господа.
Пётр вписал в проект пункт: постройки для общей пользы — пожарные, мостовые, колодцы — город решает и ведёт сам, на свои сборы, без утверждения из губернии, если смета не превышает такой-то суммы. Он долго думал над этой суммой и поставил её побольше.
Много лет спустя он писал, что, если бы самоуправление дали по тому скромному плану, сибирские города имели бы теперь совсем другой вид. Но об этом — потом.
В конце октября, когда в Читу пришли газеты от 8 сентября — о конституции в них не было ни слова, — Пётр полтора часа просидел у Дмитрия Иринарховича Завалишина.
Завалишин был декабрист. Последний, кажется, из оставшихся в Чите: здесь, в остроге, когда-то сидели все они, и здесь же их жёны, приехавшие из Петербурга, строили себе дома. Теперь Завалишину было под шестьдесят. Он жил в своём доме, писал бесконечные корреспонденции в столичные газеты обо всех местных злоупотреблениях, судился со всеми и со всеми ссорился. В Чите его побаивались.
Он говорил быстро и много, о Муравьёве, о Корсакове, об амурском сплаве, о том, как всё делается неправильно. Пётр слушал вполуха и смотрел на старика. Этот человек тридцать семь лет назад был на Сенатской площади. Он был знаком с Рылеевым.
— А какой он был? — спросил Пётр, когда Завалишин на минуту умолк. — Рылеев?
Старик замолчал. Потом сказал, глядя в окно на голую степь:
— Горячий. Всё хотел для народа. А с народом не говорил. Мы все так. Хотели сверху, разом, полком. Думали — выйдем на площадь, и дело сделано.
И опять заговорил о сплаве.
Вечером Пётр перечитывал «Исповедь Наливайки» в материнской тетради — он возил её с собой — и думал: сверху, разом, полком. Наливайко поднимал не полк. За ним шли казаки и мужики, которые сами решили идти.
В ноябре он поехал объезжать тюрьмы и этапы.
Этапные избы стояли по тракту через каждые два-три перехода. Партии ссыльных шли пешком, зимой и летом, в кандалах, с жёнами и детьми на телегах сзади, и на каждом этапе ночевали. Избы были построены при Николае — на сто человек, а партии шли по двести и по триста. Пол сгнил, печи дымили, нары тянулись в два яруса, люди спали под нарами, на полу, в проходе. Вонь стояла такая, что Пётр, войдя, отступил к двери. Смотритель, отставной унтер, развёл руками:
— Что поделаешь, ваше благородие. Ремонт третий год обещают.
Когда партия входила в село, впереди шли двое с кружкой и пели «Милосердную» — старую каторжную песню-просьбу: «Милосердные наши батюшки, не забудьте нас, невольников…» Пётр слышал её потом в каждом забайкальском селе. И в каждом селе бабы выбегали к дороге с хлебом, шаньгами, кусками мяса, с медными деньгами. Никто их не посылал. Он вспомнил полочку под окном у тюменской старухи.
На одном этапе он долго говорил со старостой партии. У арестантов была своя артель. Старосту они выбирали сами, и он вёл общие деньги: подаяние, заработок, что кто нёс с собой. С этих денег покупали еду на всю партию, платили конвою, чтобы не бил и не торопил, давали больным и тем, у кого дети. Кто воровал из артельных — того судили свои же, и суд этот был строже казённого.
— А начальство это знает?
— Как не знать. Без нас, ваше благородие, партия до Нерчинска не дошла бы и наполовину. Начальство-то нам что даст? Кормовые — по три копейки на день.
Пётр записал это в тетрадь. Потом, подумав, вписал и в проект: признать арестантскую артель и выборного старосту законно, отдать им в ведение кормовые и заработок.
Хуже всего было на приисках. Горное ведомство подчинялось прямо Петербургу и держало каторжный труд в своих руках. Сведений оно не давало: сначала тянуло, потом прислало отчёты, такие путаные, что из них нельзя было ничего понять. Реформа грозила его доходам. Пётр поехал сам и увидел: в ноябре, при морозе, каторжные стояли в разрезах по колено, а где и по пояс в ледяной воде, промывали песок, а ночью спали в казармах в мокрой одежде, потому что сушиться было негде.
Доклад тюремного комитета он писал ночами. Ссылка — бесчеловечна и для самой Сибири разорительна: её надо отменить. Одиночное заключение — пытка. Заключённых надо разделять по разрядам и давать им общий оплачиваемый труд. Тюрьма должна стать исправительным домом, а не могилой.
Кукель прочитал, долго молчал, потом сказал:
— Это правда. Подпишу. Только, голубчик, не обольщайтесь. Петербург прочтёт первую страницу.
Тогда же, в ноябре, Кукель послал его в Верхнеудинский округ — произвести следствие по делу заседателя земского суда Марковича.
О Марковиче ходили слухи по всей области. Он грабил крестьян. Он сёк немилосердно, даже женщин, что было уже прямо против закона. Если ему в руки попадало уголовное дело, он гноил в остроге тех, кто не мог дать ему взятку. Кукель давно бы его прогнал, но Иркутск не соглашался: у Марковича были покровители в Петербурге. Нужны были факты.
Пётр приехал в село, где Маркович бесчинствовал больше всего, и в первый же день понял, что фактов не будет.
Мужики встречали его вежливо, звали в избу, ставили самовар, отвечали на все вопросы — и ничего не говорили. Заседатель? Справедливый человек. Сёк? Кого? Не слыхали. Взятки? Как можно. Пётр видел, как они переглядываются. До Бога высоко, до царя далеко, а заседатель — вот он, в соседнем селе. Барин из Читы приехал и уедет, а Маркович останется.
Он не уехал.
Он прожил в селе две недели. Жил в избе у вдовы, ел то же, что ели хозяева, ходил с мужиками в лес за дровами, смотрел, как бьют масло, сидел вечерами на завалинке. Про заседателя больше не спрашивал. Говорил о хлебе, о покосах, о ценах в Верхнеудинске, о том, как в Калужской губернии мужики живут без земли. Петров, который ездил с ним, быстро сошёлся с парнями и рассказывал им, как в Тюменском уезде жал рожь у вдовы.
На десятый день к нему пришёл старик, сивый, сгорбленный, в заплатанном зипуне, сел на лавку и долго молчал.
— Ты, барин, вот что, — сказал он наконец. — Ты нам скажи прямо. Ты его уберёшь или не уберёшь?
— Если вы скажете правду — уберу.
— А как не уберёшь? Нам тогда тут жить.
— Тогда я вернусь сюда сам и буду жить с вами.
Старик посмотрел на него, хмыкнул — то ли поверил, то ли нет — и ушёл.
Вечером в селе была сходка. Петра на неё не позвали, и он сидел в избе вдовы и ждал. Сходка шла долго, до темноты. Потом в избу вошёл тот же старик, а с ним ещё человек десять.
— Порешили, — сказал старик. — Миром скажем. Один скажет — один и пропадёт. А всем миром — пусть попробует всех пересечь.
И стали говорить. Один за другим, до полуночи, — про поборы, про острог, про то, как у одного увели корову за недоимку, которой не было, как другого держали в остроге три месяца за чужую кражу, пока жена не продала лошадь.
Последней пришла женщина. Молодая, высокая, с тёмным лицом, в низко повязанном платке. Её вытолкнули вперёд, она стояла у двери и молчала, глядя в пол. Звали её Анисья.
— Скажи, — сказал старик. — Мир за тебя.
Она подняла глаза на Петра. Потом сказала — тихо, ровно, без слёз, — как её взяли с покоса, как привезли в волость, как заседатель велел разложить её на скамье при всех и как её секли. За что — она так и не узнала. Кажется, за то, что муж не дал заседателю овса.
Пётр записывал, и у него дрожала рука. Он видел Макара в никольской конюшне. Он слышал: «И ты такой же будешь?»
Когда Анисья кончила, он встал и сказал:
— Спасибо вам. Всем.
Никто ему не ответил. Мужики надели шапки и ушли.
Факты, которые он привёз, были подавляющими. Марковичу велели подать в отставку, и он уехал. Пётр гордился этим всю зиму. Это было первое дело, которое он довёл до конца.
Через несколько месяцев пришло известие: тот же Маркович назначен исправником на Камчатку. Там, вдали от всякого надзора, он мог грабить инородцев безо всякого стеснения. Пётр прочитал бумагу два раза и бросил её на стол.
Он думал о сходке, о старике, об Анисье. Они рискнули всем — и мир рискнул вместе с ними. Они сделали своё дело. А государство, получив от них правду, просто переставило негодяя с одного места на другое, где правды некому сказать.
8 декабря он писал брату: время уходит, науки нет, «прежний идеал — серьёзные научные занятия — приходится разбить». Работа комитетов съедала всё.
В декабрьском дневнике он вспоминал Лиду — грустно, длинно, — а через несколько недель записал, что, должно быть, не создан для женщин. Под Новый год его произвели в есаулы и дали Станислава третьей степени. Описание читинской выставки отпечатали в типографии штаба в Иркутске, пятьсот экземпляров, и разослали в Вольное экономическое общество, в Московское общество испытателей природы и в Географическое общество. Из Петербурга пришла благодарность за подписью адмирала Литке. Так Географическое общество впервые узнало имя есаула Амурского казачьего войска Кропоткина. Он тогда не придал этому никакого значения.
Зима стояла жестокая. В январе морозы доходили до сорока.
Однажды вечером из Иркутска прискакал князь Дадешкелиани. Он вошёл к Кукелю, не сняв шубы, обмёрзший, и сказал при Петре:
— Едет жандармский генерал. По доносу. По делу Михайлова.
Все в Сибири знали, что Михайлов не на каторге. Его официально разрешили держать в тюремном госпитале села Кадаи, близ Нерчинского завода, а Кукель, видя, что поэт угасает от чахотки, позволил ему жить у брата, горного инженера, который арендовал у казны золотой прииск. Если генерал найдёт Михайлова не в госпитале, а в доме брата, за столом, с книгой, — погибнет и Михайлов, и Кукель.
Собрались на совет — Кукель, Педашенко, Шанявский, Дадешкелиани и Пётр. Совет был коротким.
— Кропоткин, — сказал Кукель, — вы поедете сейчас. Сегодня ночью. Скажете Михаилу Ларионовичу, чтобы немедленно перебирался в Кадаю. А генерала мы задержим здесь.
— Как?
Кукель улыбнулся — впервые за вечер.
— Генерал, говорят, большой охотник до зелёного сукна. Мы будем очень гостеприимны. И очень несчастливы в картах.
Пётр выехал в полночь. Тройка, кошева, тулуп поверх шинели, Петров рядом, закутанный до глаз. Мороз был такой, что дыхание падало на воротник инеем и через полчаса воротник стоял колом. Лошадей меняли на станциях, не давая им остыть, ямщикам Пётр платил вдвое, и ямщики гнали.
На одной станции не оказалось свежих лошадей. Смотритель развёл руками: все в разгоне. Пётр стоял на крыльце в отчаянии. Тогда ямщик, который привёз его, молодой забайкальский казак, сказал:
— Погоди, барин. Сейчас.
Он ушёл в село и через полчаса вернулся с двумя мужиками. Мужики вели своих лошадей.
— Сколько? — спросил Пётр.
— Казённые прогоны, — сказал один. — А чего больше? Дело, видать, спешное. Мы понимаем.
Что они понимали, Пётр так и не узнал. Может быть, просто то, что из Читы ночью в такой мороз зря не скачут.
Он ехал больше суток. В Чите в это время, в губернаторском доме, на зелёном сукне генерал выигрывал. Выигрывал у Кукеля, у Педашенко, у Шанявского, у Дадешкелиани, у двух купцов, приглашённых для полноты. Карта ему шла сказочная. Он выигрывал так, как не выигрывал никогда в жизни, — и каждое утро откладывал отъезд на завтра. Потом Педашенко рассказывал, что за эти дни они проиграли едва ли не годовое жалованье на всех и что Кукель, сдавая, каждый раз смотрел на часы.

