Читать книгу Князь революции: аристократ против империи (Ярослав Золотарёв) онлайн бесплатно на Bookz (14-ая страница книги)
Князь революции: аристократ против империи
Князь революции: аристократ против империи
Оценить:

5

Полная версия:

Князь революции: аристократ против империи

— А как же? Работник — он и без сена проживёт, а дитя — нет.

Пётр записал. Потом спросил, отчего недород.

Урядник рассказал всё — про воду, про птиц, про то, что сеют не там и не то. Начальство велит сеять рожь и пшеницу, как в Забайкалье. А здесь, на мокрой земле, рожь гниёт. Китайцы за рекой сеют просо, гаолян, бобы — и у них родится. Казаки хотели бы попробовать так же, да начальство не велит: «Не по уставу».

— А если бы вам самим решать?

Урядник посмотрел на него, как на человека, который спросил глупость.

— Самим? Самим мы бы давно сели повыше, на сопки, где вода не берёт. Да скот бы завели побольше — травы-то вона сколько. Да просо сеяли бы. Только кто ж нас спросит?

Пётр записывал. Через несколько месяцев он, как чиновник особых поручений по казачьим делам, сделает тщательное исследование хозяйства уссурийских казаков. Он напишет всё, что сказал этот урядник и десятки других: одним станицам помочь деньгами, другим — скотом, третьи переселить на лучшие места, на побережье. Доклад примут, его похвалят, его произведут, дадут награду. Все меры, указанные в докладе, будут приняты.

А выполнение их поручат старому пьянице, который станет розгами приучать казаков к земледелию.

Но это будет потом. Пока он только записывал.



20 июля он писал брату: Сунгарийская экспедиция будет «лубочная». На маленьком пароходе с баржей — двадцать восемь человек: шесть чиновников, два офицера, двадцать солдат. Спать можно будет разве что сидя.

Экспедицию придумала молодёжь. Сунгари, великая маньчжурская река, впадала в Амур почти напротив русских станиц, и о ней не знали почти ничего — все скудные сведения шли ещё от иезуитов. Им, молодым, казалось почти обидой, что у самого порога Амура лежит огромный край, такой же неизвестный, как какая-нибудь африканская пустыня. Они уговаривали генерал-губернатора, пока он не согласился.

Предлог нашли дипломатический: отвезти дружеское письмо гиринскому губернатору. Письмо вёз ургинский консул Шишмарёв. Начальником назначили полковника Черняева. В экспедицию вошли доктор Конради, астроном Усольцев, два топографа и он, Пётр.

Им дали маленький пароход «Уссури». Он тащил на буксире баржу с углём, больше пяти тысяч пудов, а на барже ехали двадцать пять солдат. Ружья солдат тщательно спрятали под углём.

— Зачем ружья, если мы с дружеским письмом? — спросил Пётр у Черняева.

Полковник посмотрел на него снисходительно.

— Затем, князь, что дружба дружбой, а ружья ружьями.



Всё устроили очень поспешно. На пароходе не было никаких приспособлений для пассажиров. Но все горели энтузиазмом и охотно поместились как попало в тесных каютах. Одному пришлось спать на столе. Когда тронулись, оказалось, что нет даже вилок и ножей на всех. Кто-то обедал перочинным ножом. А китайский нож Петра — с двумя палочками в футляре вместо вилки, купленный в Мергене, — стал желанным пополнением общего хозяйства. Им пользовались по очереди, и Пётр ел палочками, к общему восторгу.

Плыть вверх по Сунгари было нелегко. В нижнем течении она шла такой же низменностью, как Амур, и была так мелка, что пароходик, сидевший в воде всего на три фута, не всегда находил фарватер. Бывали дни, когда проходили всего шестьдесят вёрст и беспрестанно слышали, как скрипит песок под килем. То и дело посылали вперёд лодку промерять глубину.

Но молодой капитан решил дойти до Гирина во что бы то ни стало, и они шли — каждый день, понемногу.

Капитан Васильев и его товарищ Андреев снимали карту реки, Усольцев каждую ночь определял широту по звёздам, Конради собирал растения, Пётр вёл дневник и метеорологический журнал и на каждой стоянке набивал карманы камнями.

Чем дальше, тем река становилась красивее и удобнее. Сначала по берегам тянулись деревни гольдов — рыбаков в одеждах из рыбьей кожи, с плоскодонными лодками и вешалами для юколы. Потом пошли китайские деревни. На реке появились большие лодки под парусами. Вдали встали зубчатые безлесные хребты.

В последних числах июля пришли в город Сянь-Синь — тысяч десять жителей, глинобитные стены, лавки, кумирни. Выше Сянь-Синя Сунгари прорывалась через хребет Доуссэ-Алинь, по склонам которого росли чёрная берёза и маньчжурский дуб. Потом берега стали низкими, однообразными, на сотни вёрст тянулись песчаные дюны и голая степь с мелкими озёрами. Потом, после слияния с Нонни — той самой Нонни, к которой Пётр два месяца назад спустился с Хингана, — река стала полноводнее, и идти стало легко и приятно.

Он стоял на палубе и думал, что всё связано. Хинган, с которого стекала речка в Нонни. Нонни, впадающая в Сунгари. Сунгари, впадающая в Амур. Амур, текущий в океан. Одна вода, одна система, одна огромная долина. А на картах — отдельные куски, нарисованные разными людьми, в разное время, по рассказам, по догадкам, по иезуитским донесениям двухсотлетней давности.



К Гирину подошли в середине августа.

Город стоял на высоком берегу, за зубчатой стеной, с башнями, кумирнями, лавками. Пароход встал на якорь. И тут оказалось, что весть о спрятанных под углём ружьях опередила их.

Их встретили вооружённые до зубов купцы. На берегу стояли люди с пиками и старыми фитильными ружьями. Лавки закрылись. Торговать с пришельцами было запрещено. Гиринские власти держались вежливо, но холодно и подозрительно: они, кажется, отлично поняли, что под видом дружеского посольства к ним приехали переодетые военные. Губернатор принял письмо, но к себе никого не позвал.

Говорили они только с двумя переводчиками, которые каждый день являлись на пароход, кланялись, пили чай и уходили. На берег не пускали. Наступала осень, по ночам начались заморозки, и надо было торопиться обратно: зимовать на Сунгари было нельзя.

Пётр стоял у борта и смотрел на закрытый город, на пики на берегу, на запертые лавки.

— Ружья под углём, — сказал он тихо Усольцеву.

— Что?

— Ничего. Вот что выходит, когда приходишь в гости с ружьями под углём.

Усольцев пожал плечами.

— Цель-то достигнута, Пётр Алексеевич. Карта есть. Река судоходна.

Это была правда. Они сняли подробную карту Сунгари от устья до Гирина.



Обратно, по готовой карте, шли полным ходом.

Только однажды, недалеко от Гирина, разворачиваясь в узком месте, пароход крепко сел на мель.

Гиринские власти больше всего на свете боялись, что русские останутся зимовать на их реке. Поэтому, едва узнав о мели, они тут же прислали на помощь двести китайцев.

Китайцы пришли с длинными шестами-стягами — молчаливые, в синих рубахах, с косами, обмотанными вокруг головы. Сотня из них зашла в воду по пояс, по грудь, упёрлась шестами в борт и стала толкать. Толкали каждый как мог — кто сильнее, кто слабее, кто в одну минуту, кто в другую. Пароход не двигался. Надсмотрщик-«божко» кричал на берегу, махал руками. Китайцы толкали, отдыхали, снова толкали. Ничего не выходило.

Пётр смотрел на них с палубы.

Он вспомнил Волгу. Мост в Нижнем, барку внизу и песню, «более похожую на стон». Бурлаки тянули тогда тоже все разом — но тянули под палкой, за гроши, и песня их была стоном. Он вспомнил, что есть и другая песня — та, под которую по всей Руси миром поднимают тяжесть: брёвна, колокола, баржи. Её поёт не надсмотрщик, а сами работники. Она нужна не для того, чтобы гнать, а для того, чтобы все взялись разом.

Он сбросил сапоги и мундир и соскочил в воду.

Вода была ледяная, по грудь. Китайцы обернулись. Он схватил свободный стяг, упёрся им в борт рядом с ними и запел — громко, во весь голос, так, как пели у Чёртова утёса станичники:

Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зелёная, сама пойдёт!

На «ухнем» он изо всех сил налёг на шест.

Китайцы смотрели на него, разинув рты. Потом один засмеялся. Потом другой. Пётр запел снова:

Подёрнем, подёрнем — Да ухнем!

И на «ухнем» налёг. Рядом с ним налегли двое китайцев. На третий раз — человек десять. На четвёртый они уже поняли: песня не для красоты, песня для того, чтобы толкать всем вместе, в одну секунду. Они подхватили «ухнем!» тонкими, высокими, странными голосами, коверкая слово до неузнаваемости, — «у-хе-нем!» — и налегли всей сотней разом.

Пароход дрогнул.

— Ещё! — закричал Пётр. — Эх, дубинушка!..

— У-хе-нем! — грянула сотня.

Под неописуемые крики тонких голосов пароход наконец тронулся и сошёл с мели.

Китайцы вылезали из воды мокрые, хохочущие, хлопали Петра по плечам, что-то кричали ему, показывали на его бороду. «Божко» на берегу кричал, чтобы они расходились. Никто его не слушал.

Это маленькое приключение сделало то, чего не смогло сделать дружеское письмо гиринскому губернатору. Между ними и китайцами установились самые лучшие отношения. Речь, конечно, шла о народе, а не о властях. Народ, как скоро понял Пётр, очень не любил своих дерзких маньчжурских начальников.



Вниз по реке они несколько раз останавливались у китайских деревень. Эти деревни были населены ссыльными из глубины Китая: здесь, на маньчжурской окраине, богдыхан держал своих каторжан, как русский царь держал своих за Байкалом. Везде их принимали очень дружелюбно.

Один вечер запомнился Петру навсегда.

Остановились у живописной деревеньки, когда уже сгущались сумерки. Несколько человек сошли на берег побродить. Скоро Петра окружила толпа — не меньше сотни китайцев. Он не знал ни слова по-китайски, они не знали ни слова по-русски. И всё-таки они оживлённо и дружелюбно разговаривали — знаками — и отлично понимали друг друга.

Все народы понимают, что значит дружески потрепать по плечу. Предложить табачку или огонька, чтобы закурить, — тоже понятное выражение дружеского чувства.

Китайцев больше всего интересовало одно: почему у него борода, хотя он такой молодой? Им позволялось отращивать бороду, только когда стукнет шестьдесят.

Пётр показал знаками: если нечего будет есть, он сможет питаться бородой. Сделал вид, что отрывает кусок бороды и жуёт.

Шутку поняли и немедленно передали от одного к другому. Китайцы заливались смехом и ещё дружелюбнее хлопали его по плечу. Потом его повели по домам — показывали, как живут. Каждый предлагал свою трубку.

В одном дворе Пётр увидел то, что заставило его остановиться. Несколько семей — пять или шесть — вместе строили дом. Не свой, а для новой семьи, которую недавно пригнали. Мужчины месили глину с соломой, женщины носили воду, дети таскали хворост. Хозяин будущего дома, худой, измождённый человек, работал вместе со всеми.

Пётр показал знаками: кто велел?

Старик, который водил его по деревне, понял. Покачал головой, развёл руками: никто. Показал на себя, на соседей, на нового хозяина, сцепил пальцы обеих рук в замок. Все вместе. Так.

Потом показал куда-то вдаль, на юг, и провёл ладонью по горлу. Пётр понял и это: там, откуда их пригнали, — смерть. Здесь, на чужой земле, — только друг друг.

Старик сказал что-то ещё. Переводчика рядом не было. Но Пётр и без переводчика понял.

Тюменская старуха с полочкой под окном. Мужики на Томи на вожжах. Тунгус Никифор: «одному в тайге смерть». Китайский ссыльный за тысячу вёрст от дома, который строит дом для другого ссыльного.

Ни один из них никогда не слышал о другом.

В этой деревне не было ни следа «божко» — полицейского. Пётр заметил это потом и записал. В других деревнях, где «божко» был, дело всегда портилось, едва он показывался. Китайцы замолкали, расходились, отворачивались. Зато нужно было видеть, какие рожи они строили ему за спиной!

Толпа проводила его до самого парохода. На прощание, когда он уже стоял на трапе, кто-то из китайцев крикнул: «У-хе-нем!» — и вся толпа засмеялась.

Пётр засмеялся тоже. Потом, сам не зная почему, запел им с трапа — не «Дубинушку», а то, что пел в Никольском и на Иртыше: «Ой ходить сон коло вікон…»

Китайцы слушали молча. Колыбельную понимают все.



23 августа пароход вернулся к устью Сунгари, в станицу Михайло-Семёновскую на Амуре, откуда выходили.

Экспедиция кончилась. Про неё потом забыли. Усольцев и Пётр напечатали отчёты в «Записках» Сибирского отдела Географического общества. Но через несколько лет, во время большого пожара в Иркутске, сгорели все оставшиеся экземпляры «Записок» и карта Сунгари. Только через тридцать лет, когда начнут строить Маньчжурскую железную дорогу, русские инженеры откопают их отчёты и обнаружат, что Сунгари была исследована ещё в 1864 году.

Из Михайло-Семёновской Пётр поднимался вверх по Амуру на пароходе, медленно, долго, с частыми стоянками за дровами. Шёл сентябрь. По ночам на реке стоял туман. Он сидел на палубе и думал о брате.

Он знал из писем, что Саша добился своего: его приняли офицером в иркутский казачий полк. Он знал, что Саша уже в Иркутске, — с начала августа. Знал — и не мог туда попасть: Амур, Шилка, Забайкалье, Байкал, тысячи вёрст.

Месяц, два — и они будут вместе. Впервые со дня, как Саша ушёл в кадетский корпус, — двенадцать лет назад, — они будут жить под одной крышей.



(Из дневника Александра)

Александр приехал в Иркутск в начале августа.

Город показался ему серым, пыльным, чужим. Петра не было — где-то на Амуре, на Сунгари, в Маньчжурии. Никто толком не знал. В казачьем полку его встретили настороженно: князь, из Москвы, с какими-то бумагами о переводе, подписанными бог знает кем.

«Неприветлива Сибирь», — записал он в первый вечер.

И чуть ниже, перечитав последнее письмо брата:

«Петух мой что-то более радостно, чем я, смотрит на Сибирь».

Он снял две комнаты в деревянном доме недалеко от Ангары. Одну — себе, другую — брату. Поставил во второй комнате кровать, стол, полку для книг. Стал ждать.



4 сентября он записал в дневник то, что не решился бы сказать вслух:

«Желаю только одного — чтобы ни я, ни Петя не полюбили и не женились. Чтоб не стала между нами женщина».

Он перечитал запись. Покраснел, хотя в комнате никого не было. Хотел вычеркнуть — и не вычеркнул.

Он знал, что это глупо и эгоистично. Но они так долго были врозь — Лефортово, Пажеский корпус, Москва, Сибирь. Двенадцать лет — письма, письма, письма. Каждую неделю, мимо отца, обо всём на свете. Он писал брату о Боге и о Канте, о Дарвине и Гегеле, о том, что «я не верю в тебя», о «Не езди на Амур». Брат писал ему о казаках и баржах, о Кукеле и Михайлове, о мальчике на руле. Но это были письма. А теперь они будут жить вместе.

И никакая женщина не должна этого испортить.



6 октября пришло известие, что Петя приедет дней через пять.

Александр записал:

«Мы пойдём по жизни рука об руку. Конечно, будем ссориться, как бывало в Москве и в Петербурге. Но в спорах родятся новые мысли. Ведь у нас ум не вычитанный».

Ум не вычитанный. Это было лучшее, что он мог сказать о них обоих. Ум, который не повторяет прочитанное, а думает сам. Он гордился этим.



11 октября он с утра не выходил из дома.

Сидел у окна, выходившего на улицу, и смотрел. Делал вид, что читает. Не читал. Каждый раз, когда на улице показывалась повозка, вскакивал. Повозка проезжала мимо. Он садился.

Было холодно, ясно, по Ангаре шла первая шуга. Хозяйка дома, вдова-мещанка, принесла самовар и сказала, что брат, верно, сегодня не приедет: пароход через Байкал, говорят, задержался. Александр кивнул и не отошёл от окна.

Часов около двенадцати дня у ворот остановилась почтовая тройка.

Из повозки вылез человек — бородатый, обветренный, в старой казачьей шинели, накинутой поверх какого-то синего халата, в монгольской шапке, с сумкой через плечо и с туго свёрнутой косульей шкурой под мышкой. Он посмотрел на дом, на окно — и увидел брата.

Александр не помнил потом, как выбежал на крыльцо.

Они стояли посреди двора, обнявшись, и не говорили ничего. Потом Петя отстранился, посмотрел на брата и засмеялся.

— Саша. Ты здесь. Ты правда здесь.

— Правда, Петух. Правда здесь.



16 октября Александр записал в дневнике:

«Петя приехал 11-го, часов около 12 дня. Живём ладно и ни разу не поссорились — что удивительно, ибо Петух мой не очень-то деликатного характера».

А через несколько дней, после бала в Собрании, где Петя танцевал всю ночь, а Александр, как всегда, стоял у стены, он написал ещё:

«Петя танцевал. Я вспомнил, как отец говорил когда-то: “Я любовался, как он порхает по паркету, и сердце моё радовалось, что я имею такого ловкого сына”. Ну а я скажу: брата.

С Петей все разговаривают, все его любят и уважают. Он здесь свой».



Вечером того первого дня они сидели в комнате Петра, на полу, у печки, как когда-то в людской в Левшинском переулке.

Пётр разложил на полу всё, что привёз. Шлаки с вулканов Уюн-Холдонги. Клочок бумаги с засечками, написанными вслепую в кармане. Китайский нож с палочками. Косулью шкуру Никифора. Дорожную тетрадь, распухшую от вложенных листков.

Саша брал вещи по одной, рассматривал, слушал. Потом взял тетрадь и стал листать. Остановился на странице от 15 июля.

«Не то я делаю, что бы нужно… С кем переговорить? Саша — и его нет… Прощай. Кто?»

Он долго молчал. Потом поднял глаза.

— Это ты про меня?

— Про тебя. Про себя. Не знаю. — Пётр отвернулся к печке. — Там были дети, Саша. На Уссури. Голодные дети стояли у трапа и смотрели, как мы едим булки. А я историограф. Я пишу историю. Кому она нужна, эта история, если дети голодные?

Саша закрыл тетрадь.

— Нужна, — сказал он. — Только не та, что пишут историографы. Другая.

— Какая?

— Не знаю ещё. Та, где не генералы и губернаторы, а вот эти — урядник с покосом, китаец, который строит дом соседу, твой тунгус с калымом. Кто-нибудь когда-нибудь напишет такую историю.

Пётр посмотрел на брата.

— Может быть, мы?

— Может быть, — сказал Саша. — Вдвоём. У нас же ум не вычитанный.

За окном шла по Ангаре шуга. В печке трещали берёзовые дрова. Впервые за двенадцать лет они были дома — вместе.

«Прощай. Кто?» — написал он три месяца назад на Уссури.

Теперь он знал кто.





Глава 14. Какою ложкою ел мужик

Иркутск, Тункинская долина, Восточный Саян, Окинский караул, Амур; октябрь 1864 — декабрь 1865

Они жили в двух комнатах деревянного дома над Ангарой, и через неделю обе комнаты стали одной.

Книги лежали везде: на столах, на подоконниках, на полу, на кроватях. У Саши — Кант, Гегель, Фейербах, Дарвин, его собственные рукописи «Бог перед судом разума» и «О происхождении видов». У Петра — Риттер, Гумбольдт, геология, карты, полевые тетради, мешок со шлаками Уюн-Холдонги, косулья шкура Никифора на полу у печки. Хозяйка, вдова-мещанка, заглядывала к ним, крестилась и уходила: прибирать здесь было бесполезно.

Утром Саша уходил в полк — он командовал казачьей сотней, — а Пётр в канцелярию генерал-губернатора, где для чиновника особых поручений по казачьим делам почти не было дела. Вечером они сходились, ставили самовар и садились работать.

Работали вдвоём. Деньги кончились быстро: отец не присылал ни копейки, жалованье было ничтожное, а Пётр уже начал копить на будущие экспедиции. Тогда они взялись за переводы. Первой была английская «Философия геологии» Пэджа. Саша переводил, Пётр правил терминологию, потом наоборот. Спорили над каждым словом.

— «Denudation» — это «обнажение»?

— Нет, обнажение — это когда раздели. А это когда вода и лёд снимают с горы породу слой за слоем. «Денудация». Оставь латинское.

— Читатель не поймёт.

— Поймёт, если объяснить.

Они спорили так часто, что хозяйка однажды прибежала, решив, что братья дерутся. Но не ссорились ни разу. Саша записал в дневнике: удивительно, «ибо Петух мой не очень-то деликатного характера».



Прудона они читали по ночам.

Книгу — «Систему экономических противоречий», два толстых тома по-французски — Пётр взял в частной библиотеке Вагина и Шестунова, где был одним из восьмидесяти постоянных читателей. Он вспомнил, как Михайлов, кашляя в платок у печки на прииске, сказал ему: «Прочтите Прудона. Он первый спросил: а зачем она вообще, эта машина?»

Прудон писал плохо, запутанно, со всеми ругался, противоречил сам себе. Иногда братья бросали книгу на пол и спорили до рассвета. Но иногда одна фраза переворачивала всё.

— Вот, слушай, — сказал однажды Саша, держа том под лампой. — «Собственность — это кража». Это из старой книги, он здесь повторяет. И вот: общество, которое держится на власти, всегда кончается тем, что власть пожирает общество.

— Я это видел, — сказал Пётр.

— Где?

— Везде. В Чите. Кукель — лучший человек на свете. Комитеты, проекты, выборные депутаты. А пришла бумага из Петербурга — и всё. Маркович на Камчатке. Двадцать два рубля — на Хингане, сорок четыре баржи — на Амуре. Власть сама по себе ничего не умеет. Умеют люди. А она их только держит.

Саша посмотрел на брата долгим взглядом.

— Ты сам до этого дошёл? Без книг?

— Сибирь дошла. Я только записывал.

Они замолчали. За окном шла по Ангаре шуга.

— Знаешь, что самое странное? — сказал наконец Саша. — У Прудона это — теория. Он сидит в Париже, пишет, рассуждает. А ты это видел. Прудон знает, что так должно быть. А ты знаешь, что так есть.



С ссыльным историком Афанасием Прокофьевичем Щаповым Пётр познакомился в ту же зиму.

Щапова прислали в Иркутск в мае. Он был сын дьячка и бурятки, вырос в селе Анге на верхней Лене, под Иркутском, окончил Казанскую духовную академию, стал профессором Казанского университета. В 1861 году, после расстрела крестьян в селе Бездна, он отслужил по убитым панихиду и произнёс речь, в которой назвал их мучениками за свободу. Его арестовали и выслали — сначала в монастырь, потом сюда, на родину, в Сибирь.

Жил он в бедности, в двух маленьких комнатах на окраине, с женой. Пил. Работал ночами. Писал о расколе, о земстве, о том, как жил и как думал народ. Его статьи читали все, кто вообще читал в Сибири.

Пётр пришёл к нему в первый раз с запиской от Вагина. Щапов, невысокий, сутулый, с азиатскими скулами и огромными тёмными глазами, долго смотрел на гостя — князь, офицер, чиновник генерал-губернатора.

— Чего вам от меня? — спросил он без приветствия.

— Поговорить. Я ездил по Амуру, по Маньчжурии, по Забайкалью. Видел, как живут казаки, переселенцы, буряты. Хочу понять, что видел.

Щапов прищурился.

— А что видели?

Пётр стал рассказывать. Про уссурийскую станицу, которая делит сено «по едокам». Про тунгуса, род которого «сбрасывается» на калым. Про мужиков на Томи, державших его на вожжах. Про деревни на Амуре, которые сами решали, кому везти курьера.

Щапов слушал, не перебивая. Потом вдруг встал, подошёл к полке, взял деревянную ложку — простую, долблёную, мужицкую, — и с силой стукнул ею по столу.

— Вот! — сказал он. — Вот это и есть история! А не то, что вам в Пажеском корпусе рассказывали, — какой царь какой указ подписал, какой генерал какую крепость взял. Это всё пена. Скажите мне, какою ложкою ел мужик! Какою лопатою копал! Как жил, как пахал, как делил землю, как выбирал старосту, как хоронил, как ставил избу! Вот где история.

Он сел, тяжело дыша, и повертел ложку в руках.

— Сто лет пишут историю России. Карамзин, Соловьёв. Всё про государство. Как Москва собирала земли. Как цари укрепляли власть. А как народ жил, пока его собирали и укрепляли, — никто не написал. А народ жил сам по себе. Миром. Общиной. Артелью. Областью. Новгород жил своим вечем, Псков — своим. Вятка — своим. Казаки на Дону, на Яике, на Днепре — своим кругом. Сибирь, пока до неё Москва не добралась, жила своими острогами, где служилые люди сами себе атаманов выбирали. А потом пришло государство и всё это задавило. И историки пишут, что это прогресс.

— На Днепре, — повторил Пётр. — Запорожцы.

Щапов посмотрел на него внимательнее.

— Вы про Сечь знаете?

— Мать была из Сулим.

— Сулима? — Щапов вдруг улыбнулся, впервые за разговор. — Гетман Сулима, Кодак. Ну, тогда вы поймёте. Читали Костомарова? «Мысли о федеративном начале в древней Руси»? В «Основе», три года назад?

— Нет.

— Прочтите. Костомаров — малоросс, он с Шевченко был в одном братстве, за это его и сослали. Он пишет, что Русь была не одним государством, а союзом земель, каждая со своей волей. Федерацией. А Москва это всё сломала. Я с ним во многом спорю, но здесь он прав. — Щапов постучал ложкой по столу, уже тише. — Россия — это не одна столица. Это сто областей. И каждая может жить своим умом. И Сибирь может. Если её оставят в покое.



Пётр ходил к Щапову всю зиму. Приносил ему книги из библиотеки Вагина, иногда — немного денег, которые Щапов брал хмуро, не глядя, и записывал в долг, хотя оба знали, что он не отдаст. Спорили до ночи.

bannerbanner