
Полная версия:
Разрез Волковича. Книга 1 Чужие руки

Ярослав Северцев
Разрез Волковича. Книга 1 Чужие руки
Том 1: Первичная обработка
Глава 1. На острие иглы
— Четвертый ноль, пролен. Атравматику дай, Тамара, не спи.
Мой голос в микрофоне маски звучит глухо, монотонно. Это режим робота. Когда ты стоишь за столом одиннадцатый час, эмоции — это роскошь, которая убивает пациента. На операционном столе под лампами бестеневого осветителя — распластанное, распятое на фиксаторах тело тридцатидвухлетнего парня. Его собственное сердце сейчас лежит в лотке для отходов — увеличенное, дряблое, источенное кардиомиопатией, похожее на перезрелую сливу.
На мониторах над нашими головами — ровная изолиния. Полный ноль. Пациент технически мертв. Его жизнь сейчас циркулирует по пластиковым шлангам аппарата искусственного кровообращения — АИК хрипит за моей спиной, перегоняя литры оксигенированной, насыщенной кислородом бордовой крови. Но сегодня мы не просто меняем мотор. Мы впервые в мире пересаживаем комплекс: сердце вместе с бифуркацией трахеи и обоими легкими единым блоком. Трансплантат — парный, чистый, упругий — лежит рядом в ледяной кашице физраствора, ожидая своего часа.
— Артур, крючки шире. Держи угол, не вали лопатку, мне не видно левое предсердие, — не глядя на первого ассистента, бросаю я.
Артур дышит тяжело, шумно. Парень талантливый, но на таких объемах начинает «плыть» — руки устают. Я вижу, как у него дрожит правая бранша зеркала. Он перехватывает инструмент, кость хрустит под нажимом. Его характер я знаю как свои пять пальцев: амбициозен, но паникует, если анатомия идет не по учебнику. Сейчас он сжимает зубы, под маской ходит желвак, но угол держит. Молодец. Вырастет в хирурга.
Тамара — наша операционная сестра, прошедшая со мной три сотни резекций и все круги адских ночных дежурств — реагирует без слов. Стоило мне лишь пошевелить пальцами правой руки, как в ладонь с сухим щелчком ложится иглодержатель с тончайшей, почти невидимой нитью. Ей не нужно говорить «дай». Она читает траекторию моей кисти. На ее лбу блестит пот, но движения экономные, выверенные до миллиметра. Она не суетится. Суета в операционной — это признак скорого кладбища.
— Поехали. Анастомоз левого предсердия. Шьем от угла.
Я наклоняюсь ниже. Бинокулярные лупы на моих очках приближают операционное поле. Ткани донора и реципиента нужно сопоставить так, чтобы не было ни малейшего натяжения, ни одного микроскопического зазора. Один неверный вкол — и при пуске кровотока под давлением в сто сорок миллиметров ртутного столба сосуд просто разорвет. Это будет фонтан, который мы не остановим.
— Отсос, — коротко командую я.
Наконечник отсоса в руках Артура мгновенно убирает натекшую лимфу.
— Зажим. Еще зажим. Артур, придерживай нить, держи натяжение, не давай петле распуститься.
Мои пальцы работают на автомате. Десятилетия практики превратили руки в прецизионные манипуляторы. Вкол — выкол. Вкол — выкол. Нить ложится ровными стежками, как на дорогом костюме. Задняя губа анастомоза готова. Переходим на переднюю. Конференц-зал за стеклом наверху, где сидят десятки профессоров и журналистов, следящих за трансляцией на экранах, сейчас для меня не существует. Пусть смотрят. Пусть затаивают дыхание. Главное — чтобы АИК не подвел и миокард не выдал фибрилляцию после согревания.
— Тамара, ножницы.
Короткий металлический лязг. Лишний конец пролена срезан.
— Промываем полости. Физраствор, теплый.
Артур льет из шприца жидкость в раскрытую грудную клетку. Мы вымываем пузырьки воздуха. Аэроэмболия — воздушная пробка в сосудах мозга — это то, из-за чего успешная операция может превратиться в пересадку органов «овощу».
— Заполняем сердце. Готовимся к снятию зажима с аорты. Перфузиолог, что с температурой? — кричу я через плечо специалисту, управляющему АИКом.
— Тридцать шесть и два, Герман Герасимович. Согрели. Газы крови в норме, электролиты скорректированы, — отзывается из угла спокойный, слегка механический голос перфузиолога.
— Отлично. Внимание бригады. Снимаю зажим.
Моя рука в каучуковой перчатке ложится на тяжелый металлический бранш, перекрывающий главную артерию страны по имени Пациент. Секундная пауза. Все замерли. Артур перестал дышать. Тамара застыла с лотком.
Я плавно разжимаю кремальеру. Зажим снят.
Теплая, обогащенная кровь хлынула во вшитый комплекс. Бледные, спавшиеся донорские легкие тут же расправились, наливаясь здоровым розовым цветом под первыми каплями тепла. Сердце... Сердце пока молчит. Оно наполняется, раздувается в геометрии грудной клетки. Оно выглядит чужим, слишком большим для этого истощенного парня.
Секунда. Пять секунд. Десять. В операционной слышен только писк мониторов и мерный гул насоса.
— Анестезиолог, готовь дефибриллятор, — негромко говорю я, чувствуя, как под лопаткой начинает противно ныть старая грыжа. — Приготовили ложки.
И в этот момент по правому желудочку пробегает едва заметная судорожная волна. Сердце делает ленивый, неловкий кувырок. За ним — второй. Словно просыпающийся спросонья тяжелоатлет, оно пытается поймать ритм.
Бум. Бум.
На мониторе изолиния резко ломается вверх, рисуя высокий, красивый зубчик R.
— Есть синусовый! — выдыхает Артур, и в его голосе прорывается неприкрытый, почти детский восторг.
— Рано радоваться, держи крючок, — осаживаю я его, хотя внутри разливается глухое, сытое торжество. — Снижаем производительность АИКа. Переходим на собственное обеспечение. Анестезиолог, давай ИВЛ. Задувай легкие.
Меха поршней аппарата искусственной вентиляции легких приходят в движение. Грудина пациента мерно, глубоко поднимается. Сердце бьется само. Семьдесят два удара в минуту. Давление — сто десять на семьдесят. Ровное, как по учебнику. Трансплантат встал как родной. Нигде не подтекает, анастомозы сухие.
— Гемостаз идеальный. Артур, зашиваешь кожу и подкожку сам. Послойно. Стальные скобы на грудину. Тамара, контролируй счет салфеток и инструмента. Всем спасибо, коллеги. Это победа.
Я отхожу от стола. Ноги ниже колен каменные, не чувствуют тапочек. Спина не разгибается. Тамара подходит сзади, развязывает тесемки моего халата. Я сбрасываю перчатки в бак — они влажные изнутри от пота. Снимаю маску. Лицо горит.
В операционную лавиной вваливается заведующий отделением, за ним — парочка замов с сияющими лицами.
— Герман Герасимович! Это триумф! Исторический момент! Пресса беснуется, министр уже на проводе! — кричит зав, пытаясь обнять меня за испачканное плечо.
Я отстраняюсь, устало улыбаясь:
— Дайте до ординаторской дойти, мужики. Чайку попить. Поздравлять будете, когда парень из наркоза выйдет и сам дышать начнет через трое суток.
Я выхожу в коридор. Длинный, чистый, залитый белым кафельным светом коридор ведущего института страны. Шаг. Еще шаг. Сзади слышны возбужденные голоса бригады, Артур что-то весело доказывает Тамаре, звенят инструменты, складываемые в крафт-пакеты для автоклава.
И вдруг мир делает странный, противоестественный оборот.
В левом плече взрывается тупая, невероятно тяжелая боль. Она не просто болит — она мгновенно, за долю секунды прошивает руку до самых кончиков пальцев, а потом железным ломом бьет прямо за грудину.
Твою мать, — успевает подумать мой стерильный, холодный мозг хирурга. — Это не инфаркт. Одышка... Воздуха нет. Тромбоэмболия. Тромб в легочной. Из подколенной вылетел, сука...
Я пытаюсь сделать вдох, но легкие, которые я только что чужими руками заставил дышать на столе, в моем собственном теле отказываются работать. Воздух застревает в горле комом. Ноги мгновенно превращаются в вату. Кафель коридора стремительно летит мне навстречу.
— Герман Герасимович?! Шеф! — доносится откуда-то издалека, словно сквозь толщу воды, истошный крик Артура.
Я слышу, как с грохотом падает металлический столик. Слышу быстрый, частый топот ног. Хлопает дверь операционной.
— Катарекс сюда! Кислород! Реанимационный набор! На стол его, быстро! — орет зав отделением.
Их голоса становятся тише, превращаясь в невнятное шипение старого радиоприемника. Я лежу на боку, уткнувшись щекой в холодную плитку. Мой профессиональный взгляд фиксирует: сознание угасает из-за острой гипоксии мозга. Время пошло на секунды. Сейчас они начнут непрямой массаж, сломают мне ребра... Но при центральной ТЭЛА это бесполезно. Без экстренной эмболэктомии — труп. А накрыть второй стол они физически не успеют.
Какая глупая, неанатомичная смерть... — мелькает последняя, кристально чистая мысль.
Звуки исчезают полностью. Монитор моего собственного сердца выдает длинный, непрерывный писк. Черный занавес падает, отсекая меня от величайшего триумфа российской медицины.
Я проснулся от того, что меня рвало.
Рвало долго, мучительно, какими-то кислыми остатками непереваренной травы и гнилой воды. Каждое сокращение диафрагмы отзывалось такой дикой болью в ребрах, словно по мне проехался грузовик.
— Живой, гляди-ка, оклемался прыщ... — проскрипел над ухом чужой, прокуренный и невероятно хриплый голос.
Я попытался открыть глаза, но веки словно склеили клеем. Кожу лица стянуло, пахло псиной, сыростью и густым, удушливым ароматом конского навоза вперемешку с дешевым табаком-самосадом.
— Слышь, Сашка, вставай, нечего тут дрыхнуть. Митька придет — шкуру спустит, коль мешки к барже не перетаскаешь, — кто-то грубо пнул меня носком разбитого сапога прямо в ребра.
Я хрипнул. Боль была абсолютно настоящей, острой, соматической. Попытался поднять руку, чтобы нащупать сонную артерию и проверить пульс, но рука... рука не послушалась. Она была тонкой, как сухая ветка, покрытая слоем въевшейся черной грязи и какими-то зудящими болячками.
Где я? Какая баржа? Какой Сашка?
Я заставил себя сесть, превозмогая головокружение. Глаза наконец сфокусировались.
Над головой были серые, прогнившие доски низкого навеса. Вокруг — грязная солома, на которой копошились какие-то люди в рваных, серых кафтанах и обмотках вместо обуви. Прямо передо мной стоял мужик с всклоченной бородой, в опорках на босу ногу, с лицом, изрытым оспинами. Он держал в руке пеньковую веревку и смотрел на меня с тупым, привычным равнодушием скотовода.
Я посмотрел на свои ладони. Маленькие. Тонкие кости. Кожа на суставах потрескалась от холода и работы, ногти обломаны под корень, под ними — чернота. Никаких следов тридцатилетнего ухода за руками хирурга. Никакой стерильности.
Я резко схватил себя за запястье, нажимая пальцами на лучевую артерию. Пульс был частым — под сотню ударов, нитевидным. Сердце колотилось в грудной клетке, как пойманная птица. И эта грудная клетка была узкой, неразвитой, с торчащими ребрами дистрофика.
Этого не может быть. Это делирий. Кислородное голодание мозга после остановки сердца дает стойкие галлюцинации, — судорожно начал рассуждать мой разум. — Я сейчас лежу на полу в коридоре института, Артур качает мне грудину, а анестезиолог вводит адреналин в центральный катетер. Это просто сон перед окончательной смертью коры.
— Ты чего зенки вылупил, дурной? — мужик замахнулся веревкой. — А ну пошел к каналу, лодки с рыбой причалили, разгружать помогай, сопля!
Он дернул меня за шиворот. Тряпье, бывшее когда-то рубахой, треснуло. Я вылетел из-под навеса прямо в грязь.
Холодный, пронзительный ветер с водой и крупой мелкого снега ударил в лицо. Я поднялся на карачки, отплевываясь от жирной, вонючей жижи. Вокруг возвышались купеческие лабазы из красного кирпича, стояли тяжелые деревянные телеги, запряженные лохматыми лошадьми, а вдали, за пеленой тумана, угадывались очертания огромного моста с витиеватыми чугунными перилами и купола соборов с непривычными, сужающимися шпилями.
На вывеске ближайшего кабака было крупно, с грубыми ошибками начертано: «Распiвочная купца Полуэктова». С ятем на конце.
Я стоял на коленях в грязи девятнадцатого века. И судя по состоянию этого тела, шансов выжить в нем у меня было значительно меньше, чем у того парня, которому я только что пересадил легкие.
Глава 2. Линия излома
Голод в пятнадцатилетнем теле ощущался не так, как в моем прошлом, сытом пятидесятилетнем возрасте. Это была не просто мысль об обеде, а тупая, грызущая изнутри животная тоска. Каждый шаг по раскисшей глине Обводного канала отзывался дрожью в коленях. Извозчики орали, хлестали лошадей, тяжелые телеги увязали по самые ступицы в жирной черной грязи. Пахло речной сыростью, дегтем и тухлой рыбой.
— Шевелись, заморыш! — рявкнул сзади Митрич, дюжий мужик в промокшем насквозь армяке.
Он легко пер на плече огромное сосновое бревно, от которого шел густой пар. Я же тащил обрубок поменьше, и мои истощенные ребра, казалось, вот-вот треснут под этим весом. Физиология — упрямая штука. Твое сознание может быть трижды гениальным, но если в мышцах нет гликогена, ты просто кусок слабеющего мяса.
Мы разгружали баржу с лесосплавом. Причал гудел от матерщины и криков. Серое петербургское небо сыпало мелкой, колючей крупой.
Вдруг сверху, с шатких деревянных сходней, раздался треск.
— Берегись! Бревна пошли! — истошно заорал кто-то на палубе.
Толпа портовых грузчиков брызнула в стороны. Я инстинктивно упал на живот, закрывая голову руками. Раздался глухой, страшный удар, следом — тяжелый хруст, какой бывает, когда ломают сухую толстую ветку. И сразу же — пронзительный, нечеловеческий крик.
Я вскочил. Бревно, сорвавшееся со стопора, скатилось по настилу и намертво прижало ногу Митрича к причальному столбу. Мужики оцепенели. Сам пострадавший завалился набок, его лицо в один миг стало землисто-серым, губы посинели от болевого шока.
— Навалились! Быстро! — крикнул я, теряя образ забитого Сашки. В этот момент во мне проснулся завотделением, привыкший командовать на экстренных поступлениях.
Мой тон был настолько резким и чужим для этого места, что трое ближайших работяг подчинились без рассуждений. Они уперлись плечами, сдвинули бревно в сторону.
Я упал на колени рядом с Митричем. Свирепый портовый мужик сейчас скулил, как побитый пес. Его правая штанина из грубой мешковины разорвалась, и из нее торчал белый окровавленный обломок большой берцовой кости. Из раны толчками, пульсирующей струей била темная, почти черная кровь.
Повреждена крупная артерия. Смерть от кровопотери наступит минуты через три-четыре, — мгновенно оценил ситуацию мой внутренний мозг.
Вокруг уже собиралась толпа. Зеваки крестились, кто-то советовал приложить подорожник, кто-то кричал, что надо бежать за цирюльником.
— Назад! Воздуха дайте! — гаркнул я на толпу. — Ты, — я ткнул пальцем в парня постарше, — тащи чистую воду. Живо!
Сам я сорвал с пояса Митрича его же пеньковую подпояску. Жгутов Эсмарха здесь, понятно, никто не слышал. Мне нужно было остановить этот фонтан. Я обернул веревку вокруг бедра Митрича, чуть выше колена, завязал свободным узлом. Выхватил у стоявшего рядом мужика толстую щепку, продел ее под веревку и начал крутить.
Это называется закруткой. Простейший способ прижать бьющийся сосуд к кости, когда под рукой ничего нет. С каждым поворотом щепки струя крови становилась слабее. На четвертом обороте кровотечение остановилось. Митрич хрипел, его лоб покрылся крупными каплями холодного пота.
— Держи палку, крепко, не вздумай отпустить, иначе он умрет, — приказал я парню, который притащил в грязном ведре воду из канала.
Вода была сомнительной чистоты, но выбирать не приходилось. Оставлять открытую рану с куском кости в этой жиже — гарантированный антонов огонь, то есть гангрена. Я аккуратно, стараясь не касаться краев раны грязными пальцами, смыл основную грязь.
Теперь — фиксация. Если оставить кость болтаться, обломки при любом движении разорвут остатки мышц и сосудов.
— Дай две доски. Вон те, плоские от ящика, — скомандовал я.
Мужики смотрели на мои действия с суеверным страхом. Пятнадцатилетний оборванец Сашка, который обычно только получал затрещины, сейчас действовал с пугающей, хладнокровной уверенностью. Пальцы мои, хоть и были худыми и неловкими, вспомнили старую госпитальную практику военно-полевой хирургии.
Я приложил доски с двух сторон к покалеченной голени Митрича. Нам нужна была шина, чтобы полностью обездвижить суставы выше и ниже перелома. Своей собственной рваной рубахой, раздирая ее на длинные полосы, я плотно примотал дерево к ноге. Митрич разок вскрикнул и потерял сознание. Это было даже к лучшему — естественный наркоз.
Когда я закончил, нога была жестко зафиксирована, а кровотечение полностью остановлено. Я сидел в грязи, тяжело дыша, мои руки были по локоть в чужой теплой крови. Полное отсутствие антисептиков. Никакого хлоргексидина, никакого спирта. В рану сто процентов попала инфекция, и теперь всё зависело от того, насколько крепок иммунитет этого мужика и куда его повезут.
Толпа расступилась. К месту происшествия протиснулся надсмотрщик пристани — грузный купец в дорогой лисьей шубе и высоких сапогах. Его звали Степан Игнатьич. Он оглядел неподвижного Митрича, затем посмотрел на шину из досок и, наконец, перевел взгляд на меня.
— Это ты что ль его так разукрасил, щегол? — пробасил купец, хмуря густые брови.
— Жизнь ему спас, Степан Игнатьич, — угрюмо ответил я, поднимаясь на ноги и вытирая ладони о штаны. — У него кость сломана и жила лопнула. Если бы не закрутка, он бы до вашего прихода весь вытек. Его в больницу надо, немедленно. Ногу не развязывать, палку из веревки не вынимать, пока лекарь не придет.
Купец подошел ближе, носком сапога осторожно потрогал доску на ноге грузчика. Митрич дышал ровно, хоть и выглядел бледно.
— Ишь ты... — Степан Игнатьич удивленно качнул головой. — Откуда умеешь, малец?
— У прозекторских столов ошивался, — соврал я первое, что пришло в голову. — Видел, как ученые немцы делают.
Купец хмыкнул, залез во внутренний карман шубы, долго там шуршал и протянул мне маленькую, тускло блеснувшую монетку. Гривенник. Серебряный.
— На вот, за сметливость. А Митрича в телегу и к Обуховской везите, пусть там с ним разбираются, — распорядился он.
Мужики подхватили раненого. Я стоял на причале, сжимая в грязном кулаке свою первую заработанную монету. Это был крошечный, но все же капитал. Теперь у меня была возможность купить хотя бы буханку чистого хлеба и кусок дешевого мыла. Мой первый бой за чужую жизнь в этом веке закончился победой, но я понимал: это лишь временная передышка. Медицина этого времени была слепа, и мне придется строить ее заново, буквально с самых низов.
Глава 3. Медный грош
Серебряный гривенник приятно холодил ладонь, но не мог согреть пустой желудок. Я шел по набережной Обводного канала, сутулясь от пронизывающего невского ветра. Мелкая ледяная крупа секла лицо. Новое тело слушалось плохо: мышцы ныли после перетаскивания бревен, а пальцы, испачканные в подсохшей крови Митрича, окоченели так, что я едва перебирал ими.
Для начала нужно было решить базовую задачу любого живого организма — найти углеводы и белки. В моем времени люди забыли, что такое настоящий, животный голод. Здесь же он правил бал.
Я свернул в узкий, пахнущий помоями переулок и наткнулся на лавку с вывеской «Хлебная торговля». За прилавком сидел толстый мужик в засаленном фартуке.
— Чего тебе, оборванец? — буркнул он, оглядев мое тряпье.
Я молча положил на прилавок серебряную монетку. Отношение торговца изменилось мгновенно. Он прищурился, проверил гривенник на зубок, кивнул сам себе и вытащил из-под навеса тяжелую, черную буханку ржаного хлеба и кусок липкого серого сахара.
— Держи, малец. Да сдачи три копейки меди. Проваливай.
Я забрал добычу. Хлеб был тяжелым, с кисловатым, невероятно густым запахом настоящего зерна, без всяких современных разрыхлителей и химии. Я отошел за угол, привалился к холодной кирпичной стене лабаза и впился зубами в корку. Жевать было трудно — десны кровоточили от цинги, которая явно начиналась у этого подростка из-за скудного рациона. Но с каждым проглоченным куском по телу разливалось блаженное, тупое тепло. Физиология брала свое. Мозг, наконец, получил глюкозу и начал соображать четче.
Теперь — гигиена. Мой внутренний хирург кричал от ужаса, глядя на слои грязи под ногтями и чесоточные бляшки на запястьях. В таком виде меня не пустят ни в одно приличное место, не говоря уже о больнице. На оставшуюся медь я купил в москательной лавке кусок самого дешевого, темного и вонючего дегтярного мыла. Деготь — отличный природный антисептик. Для начала сойдет.
Где помыться? Настоящая баня стоила денег, которых у меня не осталось. Пришлось спуститься к самой воде у глухой баржи, где не было извозчиков. Вода в канале была ледяной, сводило судорогами пальцы. Сжав зубы, я докрасна растер лицо, шею и руки этим мылом, смывая грязь трущоб и чужую кровь. Кожу нещадно щипало, но когда я закончил, почувствовал себя чуть больше человеком и чуть меньше животным.
Ночевать пришлось возвращаться на Сенную, в ту самую грязную ночлежку купца Полуэктова, откуда меня утром выпнул староста. Бездомному подростку в вечернем Петербурге идти было просто некуда — патрульные жандармы сразу загребли бы в участок за бродяжничество.
В ночлежке стоял тяжелый, спертый дух. На нарах, прижавшись друг к другу, спали десятки рабочих, нищих и мелких воришек. В углу кто-то надсадно, лающе кашлял. Я примостился на самом краю деревянного настила, подложив под голову остаток буханки, завернутый в чистую тряпицу.
— Слышь, ополоснулся, что ль, чумной? — раздался сбоку негромкий женский голос.
Я повернул голову. На соседних нарах сидела девушка. На вид ей было года семнадцать. В полумраке я разглядел бледное лицо с тонкими, резкими чертами, темные растрепанные волосы и глубокие, почти злые глаза. На правой щеке белел старый, неровный шрам — след от какого-то глубокого пореза, который заживал без швов, стянув кожу. Одета она была чуть лучше остальных — в плотную, хоть и латаную кацавейку, а рядом с ней стояла большая корзина, прикрытая мешковиной, от которой пахло сушеной ромашкой, мятой и какими-то горькими кореньями.
— Мыло — лучший друг человека, — тихо ответил я, стараясь говорить проще, чтобы не вызвать подозрений своим «профессорским» языком. — Грязь болезни разводит.
Девушка хмыкнула, оглядев мои чистые по сравнению с остальными руки.
— Ишь ты, умник. Болезни от грехов да от дурного глаза бывают, а не от земли. Земля — она святая. Я вот Марфа, травками торгую на рынке. А тебя как звать? Сашкой вроде кликали?
— Александр, — машинально поправил я, но тут же исправился: — Да, Сашка.
— Слыхала я, Сашка, как ты сегодня Митричу на лесопилке ногу скрутил. Мужики болтают, будто ты колдун малолетний — кровь взглядом остановил и кости заговорил.
— Меньше слушай мужиков, — я вздохнул, устраиваясь поудобнее на жестких досках. — Никакого колдовства. Обычное прижатие артерии. Если бы не шина, он бы до больницы живым не доехал.
Марфа посмотрела на меня с прищуром. В ее взгляде не было суеверного страха, скорее — жгучее, настороженное любопытство. Она явно не привыкла видеть среди сенновских оборванцев парней, которые рассуждают так спокойно и уверенно.
— Артерия... Слова-то какие знаешь, — проворчала она, отворачиваясь к стене. — Ладно, спи, анатом. Завтра Митька Хмурый придет, он тебе быстро твою спесь собьет, если на работу не выйдешь.
Я закрыл глаза. Спать вповалку с чужими людьми под аккомпанемент туберкулезного кашля было невыносимо для человека из двадцать первого века. Но это была моя реальность. Медный грош в кармане, кусок мыла и грязные нары — вот и весь мой стартовый капитал. Чтобы пробиться к нормальной медицинской практике, мне нужно было сначала доказать этому городу, что я имею право просто дышать с ним одним воздухом.
Глава 4. Законы Сенной площади
Сенной рынок не просто спал — он хрипел, чесался и смердел. Утренний туман, поднимавшийся от Фонтанки, смешивался со сладковатым дымом дешевого табака-самосада и кислым перегаром. Обитатели ночлежки Полуэктова поднимались неохотно, со стонами и матерщиной. Здесь, на самом дне альтернативного Петербурга, люди делились на две категории: «работные», которые гнули спину на фабриках и пристанях за копейки, и «фартовые» — те, кто жил за счет чужих карманов и ножей.
Я еще толком не успел разобраться в местной географии, но мой мозг пятидесятилетнего хирурга быстро фиксировал детали: этот город был жестче, грязнее и куда более расслоеным, чем в учебниках истории.
— Эй, Сашка! Чего разлегся, барин? — надсадно гаркнул староста ночлежки, швыряя в мою сторону грязную тряпку. — Митька Хмурый на дворе. Всем орлам его команды — строиться. Кто проспит — пайку не получит.

