
Полная версия:
Мост реальности
Максим, как обычно, засиделся за калибровкой интерферометра поздно ночью. Лиза и Андрей разошлись по домам, оставив его в компании мерцающих экранов и тихого гудения оборудования, которое он ласково называл «Нервозом». Внезапно свет лампы на столе погас на долгую секунду, а когда зажегся снова, его яркость была болезненно-белой, перенасыщенной. Одновременно все экраны «Нервозы» захлестнула волна цифрового шума – не случайного, а структурированного, напоминающего быстро прокручиваемую последовательность простых чисел. Максим замер, пальцы зависли над клавиатурой. Отключение питания не вызвало бы такого. Это было искажение сигнала внутри самой системы, словно кто-то мощным магнитом провел по жесткому диску реальности.
Он бросился к главному консоли, где в реальном времени отслеживалась фрактальная карта локального темпорального поля – условная «погода времени» в радиусе пяти километров. Базовая сетка, обычно ровная и спокойная, как лесное озеро в безветрие, вся искривилась. Откуда-то со стороны промзоны, за рекой, по ней прошелся мощный, грубый импульс. Не резонансная частота их оборудования, не «музыка сфер», которую они так тщательно настраивали. Это был грохот. Удар кувалдой по витрине. Взлом.
– Что за черт? – пробормотал Максим, запуская диагностический софт. Импульс был коротким, но чудовищно мощным. Его источник лежал вне зоны чувствительности их сенсоров, но «Нервоза» зафиксировал вторичные эффекты: кратковременное (на 0.3 секунды) рассинхронизацию атомных часов на спутниках над городом, всплеск когерентного микроволнового излучения в узком спектре и… самое странное. Пси-метрический датчик, экспериментальная безделушка, собранная Максимом из старого полиграфа и считывавшая общий эмоциональный фон как статистический шум, зашкалил. Но не в сторону страха или паники. В сторону немотивированной, слепой ярости. График выглядел как игла, вонзившаяся в красную зону, а затем так же резко упавшая до нуля. Как если бы в радиусе нескольких километров от эпицентра все люди на мгновение ощутили приступ бессильной злобы, а затем забыли о нем.
Максим сохранил все логи, отправил копию в зашифрованное облако и на всякий случай запустил режим пассивной записи всех фоновых полей с максимальной чувствительностью. Кто-то вел грубые игры с тканями реальности. И делал это не из любви к знанию. След взлома ощущался варварским, хищническим. Кто-то пытался не настроиться на прошлое, а вырвать из него кусок силой. И это создавало трещины.
Он посмотрел на окно, за которым спал огромный, равнодушный город. Воздух в комнате казался вдруг густым и небезопасным. Их эксперимент переставал быть частным делом трех сумасшедших ученых. Теперь это была тихая война на неизвестном фронте. И они только что обнаружили, что не одни на поле боя.
Воздух в квартире Андрея, спустя три дня после того «эхо-сбоя», был густ от напряжения и запаха остывшего чая, в котором уже угадывалась горечь сивушных тонов недосыпа. На столе, среди паутины схем и кривых нейрограмм, лежала монета. Не артефакт еще – просто кусок металла с призрачным отсветом энтропии. Но теперь рядом с ней стояли дополнительные датчики, а на стене висела общая нейрограмма их генеалогического древа, где возле отметки 332 года до н.э. мигала тревожная точка, похожая на воспаленный сустав на рентгеновском снимке.
– Ты уверен, что хочешь начать с такого узла? – Максим не отрывал взгляда от экрана, где пульсировала фрактальная модель. – Энергетическая подпись чудовищна. Это не просто смерть, Андрей. Это тотальное крушение онтологических рамок. Кессонная болезнь времени не просто гарантирована – она будет мгновенной. Твое «я» растворится, как кристалл сахара в кипятке.
Он не стал упоминать об «эхо-сбое», но его пальцы нервно постукивали по столу рядом с распечаткой аномальных графиков. Угроза была теперь двойной: внутренняя – от прыжка, и внешняя – от неизвестных игроков, чье присутствие висело в воздухе фоновым излучением страха.
Лиза молча подошла к столу, ее пальцы парили над монетой, не касаясь, считывая температурную аномалию. В руках у нее был портативный термограф. На его экранчике монета светилась ярко-желтым пятном в центре, но что было страннее – от нее расходились тончайшие, едва заметные тепловые волны, окутывавшие другие предметы на столе: книгу по квантовой механике, чашку Андрея, старую медную ручку. Эти предметы тоже светились чуть ярче окружающего пространства, словно нагреваясь изнутри невидимым источником.
– Кессонная болезнь – это когда азот в крови, – сказала она тихо, голосом, в котором Андрей слышал работу ее инженерного ума, систематизирующего хаос. – А у нас что в крови, Максим? Не гемоглобин. Память. И память, согласно нашему же постулату, обладает массой. Она искривляет личное пространство-время. Что будет, если вбросить в кровь целую черную дыру чужой агонии? – Она перевела взгляд на термограф. – И есть побочный эффект, который я фиксирую уже неделю. Микроскопическое, но постоянное потемпературное старение. Посмотри. – Она направила луч лазерной указки на корешок книги. – Здесь, в зоне действия подготовленного поля, бумага теряет не влагу. Она теряет что-то иное. Что-то, что делает ее… хрупкой в временнóм смысле. Как будто мы вытягиваем из предметов не энергию, а их темпоральный запас прочности. Это и есть кессонная болезнь для материи.
Я взял монету. Холодный металл начал чуть теплеть от прикосновения, подтверждая гипотезу о фононном резонансе. Но теперь это тепло отдавалось легкой, едва уловимой дрожью в суставах указательного пальца – предвестником той самой болезни.
– Гипотеза Пенроузе-Громова, – произнес я, и слова звучали как священный текст. – «Квантовая гравитационная память». Орчи-теория в изначальной формулировке. Каждое событие, каждый акт рефлексивного сознания не стирается. При коллапсе волновой функции выбора, он не аннигилирует. Он импринтится в топологию пространства-времени на планковском уровне. Как рябь на воде, которая, застывая, меняет кристаллическую решетку льда. Вселенная помнит. Буквально.
– Поэтично, – фыркнул Максим, но в его глазах был не сарказм, а азарт алхимика, стоящего на пороге трансмутации свинца данных в золото доказательств. – Но наша «рябь» избирательна, Андрей. Мы не можем попасть куда угодно. Только к ним. К предкам. Почему? Потому что ДНК? Слишком просто. Это магия, а не физика.
Он щелкнул по клавишам, и на центральном экране зажглась трехмерная модель их древа. Оно было похоже на причудливый коралл, где основные ветви расходились и сходились, образуя плотные узлы в точках исторических катаклизмов. Максим увеличил масштаб вокруг узла 332 года.
– Вот смотри. Стандартная генеалогия. Четкие линии. А теперь… – он нажал другую комбинацию, и модель ожила. От главных ветвей начали отходить тончайшие, мерцающие, как мираж, ответвления. Они были едва видны, постоянно меняли конфигурацию, то проявляясь, то растворяясь в фоне. – Это не ошибка. Это «фантомные ветви». Я начал их фиксировать после того самого сбоя в сети, но, кажется, они были всегда, просто наш интерферометр теперь стал чувствительнее. Моя гипотеза: это квантовые отголоски нереализованных потенциалов. Альтернативные версии нашего рода, которые могли бы возникнуть, если бы в Тире или в другом узле был сделан иной выбор. Они существуют в суперпозиции, как виртуальные частицы. И наш прыжок… – он посмотрел на меня тяжелым взглядом, – может коллапсировать не только основную ветвь, но и каким-то образом повлиять на эти фантомы. Мы можем не только подтвердить прошлое, но и… стабилизировать определенную версию будущего, отсекая другие возможности.
– Потому что мы – эмерджентное свойство, – сказала Лиза, глядя на меня, и ее глаза были зеркалом моих собственных сомнений, калиброванным интерферометром. – Отдельный нейрон не мыслит. Миллиарды нейронов, связанные синаптическими потенциалами, рождают сознание как новое качество. Отдельный человек – песчинка. Но цепь поколений, связанная не только кровью, но и повторяющимися паттернами выбора в экстремальных условиях… Она рождает нечто большее. «Сознание рода». Не личное, не антропоморфное. Математический аттрактор. Устойчивый волновой пакет в квантовом поле истории, противостоящий энтропии через повторяющуюся сложность. Эти фантомные ветви – шум, помехи. А наш узел в Тире – точка, где шум был подавлен мощным, чистым сигналом.
Максим оживился, тыча пальцем в голографические графики, где спектральные линии родственного резонанса ярко светились в ультрафиолетовом диапазоне.
– Верно! И этот паттерн обладает когерентностью. Как лазерный луч в сравнении с тепловым излучением лампочки. Наша ДНК, наши нейронные сети – не просто приемники. Они – интерферометры, настроенные на конкретную частоту этого паттерна. Монета… – он кивнул на мою руку, – это не ключ. Это призма. Она фокусирует рассогласованный «шум» прошлого, его виртуальные частицы, в четкий, наблюдаемый сигнал. А твое сознание, Андрей, выступает проводящей средой. Жертвенным контуром, замыкающим цепь. Ты становишься живым мостом между вероятностью и фактом.
– «Эмпатический резонанс», – произнес я, и в голосе прозвучала вся горечь многолетних споров с пустыми кафедрами и полными цинизма глазами. – Не метафора. Не красивая гипотеза. Предложенная мною формула. Эмоциональное сопереживание – это не химия. Это процесс установления квантовой запутанности через временную ось. Мы не вспоминаем предка. Мы входим с ним в нелокальную корреляцию. Наши нейронные ансамбли на краткий миг синхронизируются с эхом его нейронных ансамблей, отпечатанных в ткани реальности. Мы становимся продолжением его незавершенного когнитивного акта в момент наивысшего выбора, его «измерения» себя. – Я помолчал, глядя на мерцающие фантомные ветви. Внезапно в голову пришло давно забытое. – Я… в детстве мне снились кошмары. Не монстры. Ощущение. Давления. Глубины. И огня. Я задыхался и горел одновременно. Просыпался в холодном поту. Отец говорил, что это от переутомления. А что, если это были спонтанные, неконтролируемые резонансы? Слабые отголоски того самого узла? Сейчас, когда мы настраиваемся сознательно, поле усиливается. И побочные эффекты становятся материальными.
Я указал на книгу и чашку. Лиза согласно кивнула.
– Плата за синхронизацию – риск интерференции волновых функций, – жестко сказал Максим, отрывая взгляд от экрана. – Наше «я» может наложиться на его «я» и либо усилить паттерн до состояния сакрального архетипа, либо разрушить его необратимым коллапсом в забвение. Мы идем не как наблюдатели. Мы идем как со-участники незавершенного эксперимента длиной в тысячелетия. Как операторы, вносящие последний штрих в уравнение. И теперь, с учетом внешнего вмешательства, – он понизил голос, – мы можем столкнуться не только с прошлым, но и с его искаженными отражениями, созданными этими… варварами с их кувалдой.
– И плата за настройку этого интерферометра? – спросила Лиза, уже зная ответ, но требуя его озвучить для протокола реальности, для скрижалей нашего безумия.
– Искажение. Или ассимиляция, – повторил Максим. – Мы – возмущение в поле. Наше присутствие, сам факт нашего наблюдения, меняет резонансную частоту события. Мы можем застрять в петле обратной связи, стать вечным фантомом в чужой памяти, фоновой болью в теле истории, которую будут чувствовать все последующие поколения. Это не путешествие, Андрей. Это хирургическая операция на ткани времени скальпелем собственного сознания. Без анестезии. Без гарантий и с единственным правом – правом на фатальную ошибку.
Я поднялся. Теория кончилась. Оставался прыжок в веру, подкрепленную математикой и отчаянием.
– Он там. Ныряльщик. Узел, где сходятся все нити – выживания, достоинства, жертвы. Его выбор – не история из учебника. Это квантовое измерение, критическая точка бифуркации, определившая вектор вероятности для всего нашего рода. Без этого коллапса волновой функции в сторону жертвенного, алогичного акта, паттерн расползся бы в иное, менее устойчивое состояние. Возможно, нас бы не было. Или мы были бы другими – приспособленцами, рабами, статистической погрешностью. Мы обязаны зафиксировать этот момент. Не как историки – как физики, регистрирующие рождение новой частицы в коллайдере. Частицы под названием «Мы». И мы должны сделать это до того, как его варварский взлом не исказил резонанс навсегда.
Лиза кивнула, положив руку мне на плечо. Ее прикосновение было не просто якорем – это был калибровочный сигнал, синхронизирующий импульс, возвращающий к базовой частоте нашего времени, к координатам этой пыльной квартиры. Максим вздохнул, и его пальцы затанцевали по голограмме интерфейса, запуская финальную пред-последовательность. Гул оборудования вышел на новый, тревожный частотный уровень.
– Помните правило парадокса, – сказал он, не оборачиваясь, голос сухой, как сводка телеметрии перед точкой невозврата. – Вы – агент декогеренции. Любое ваше действие, любой осознанный импульс – это измерение. Оно коллапсирует суперпозицию прошлого из множества вероятных состояний в одно-единственное, фактическое. Мы можем невольно переписать то, что пришли изучать. Молчание. Пассивное наблюдение. Только регистрация волновой функции поступка, без попытки ее интерпретировать. Вы – не участник. Вы – прибор.
Я посмотрел на монету. Теперь она была не просто горячей. Она вибрировала с частотой, чуть ниже порога слышимости, отзываясь дрожью в костях, в зубах, в заполненных спинномозговой жидкостью полостях черепа. Это был резонанс. Гипотеза закончилась. Начиналась реальность – странная, нелокальная, безжалостно детерминированная в своей квантовой запутанности и бесконечно хрупкая перед лицом нашего внимания и внимания незваных гостей из промзоны.
Пока в квартире Андрея шла финальная подготовка, внизу, этажом ниже, в своей мастерской, Лев Аркадьевич чувствовал приближение бури кожей.
Его мир был миром тишины, патины и точных движений. Мастерская, больше похожая на кабинет алхимика, была заставлена столами с микроскопами, банками с реактивами, мягкими подушками, на которых лежали осколки керамики, монеты, бронзовые фигурки. Воздух пах скипидаром, воском и пылью тысячелетий. Лев Аркадьевич был реставратором, одним из лучших в городе по античной нумизматике. Его руки, тонкие и жилистые, умели чувствовать малейшую деформацию металла, едва заметную трещину в глазури. Но последние несколько дней он чувствовал нечто иное.
Он работал над партией финикийских серебряных монет IV века до нашей эры. Из Сидона и Тира. И когда он брал в руки одну из них, ту, что была чуть темнее других, с едва уловимым багровым отливом, его пальцы начинали слегка дрожать. Не от старости. От резонанса. Ему снились сны: глубокое, темное море, давление в ушах, затем резкий свет, ярость, и запах – сладковатый, ужасный запах горящей плоти и смолы. Он просыпался с ощущением, что пытался кричать под водой.
А еще к нему приходили гости.
Он видел их из окна – черный внедорожник, два человека в строгих, дорогих, но безликих костюмах. Они не походили на коллекционеров или музейных работников. У тех был особый, жадный блеск в глазах. У этих – холодная, сканирующая пустота. Они пришли три дня назад, представились сотрудниками аналитического отдела частного фонда «Хронос-Интегрейтед».
– Мы интересуемся устойчивыми артефактами, Лев Аркадьевич, – сказал старший, человек с гладким, как камень, лицом. – Предметами, которые пережили моменты… интенсивного исторического выбора. Не просто старые вещи. А те, что были в эпицентре. Вы понимаете? Побывали в точке сингулярности.
Лев Аркадьевич насторожился. «Точка сингулярности» – это был не его термин. Это был термин из другой вселенной, вселенной физиков и теоретиков. Но он кивнул, делая вид, что не понимает.
– У меня только монеты. Обычные.
– Нет, – мягко парировал второй, помоложе. У него были быстрые, птичьи глаза. – Мы провели спектральный анализ некоторых предметов из ваших предыдущих работ. Там, где вы отмечали особую «атмосферу», сложность реставрации… мы находим микродеформации кристаллической решетки, необъяснимые с точки зрения стандартного старения. Следы воздействия полей очень специфической природы. Мы считаем, что это отпечатки тех самых точек. Нас интересует паттерн. Паттерн экстремального решения, запечатанный в материи.
Их интерес был хищническим. Они не хотели знать историю. Они хотели выудить из артефакта алгоритм. Как если бы кто-то искал формулу героизма или жертвы, чтобы тиражировать ее.
Лев Аркадьевич вежливо отказался, сославшись на конфиденциальность и этику реставратора. Они ушли, но оставили визитку – гладкий черный прямоугольник с логотипом в виде стилизованной песочницы, где песок тек снизу вверх. Название: «Хронос-Интегрейтед. Управление наследием».
После их ухода в мастерской стало холодно. И монеты, особенно тирские, словно налились тяжестью. Лев Аркадьевич, потомок беженцев, ушедших из Тира после падения и рассеявшихся по миру, чьи руки помнили ремесло, забытое на словах, почувствовал древний, родовой страх. К нему пришли не за знаниями. К нему пришли за ресурсом. За той самой «нитью пурпура» – символом царственности и жертвы, что проходила через его род.
И теперь, глядя в окно, он видел, как тот же черный внедорожник стоит у их подъезда. А из окна этажом выше, из квартиры молодого ученого Стрельникова, которого он иногда встречал в лифте и в тихих глазах которого читал ту же одержимость прошлым, что и в своих собственных, шел странный, едва слышный гул. И по стеклам на миг пробежала радужная пленка, словно от разлитого бензина. Но запах был не бензиновый. Запах был морской, соленый, с горькой нотой гари.
Лев Аркадьевич взял в руки обломок финикийской таблички, над которым работал. На нем была часть клинописи – отчет о поставках пурпура в храм. Он провел пальцем по выщербленному краю. И прошептал слова, которым не было перевода, но которые жили где-то глубоко в его костях, переданные не через гены, а через мышечную память рук, десятилетиями касавшихся древностей:
– Они ищут огонь в воде. Они хотят украсть тень от пламени. Но тень принадлежит тому, кто бросил факел.
Он не знал, что означали эти слова. Но он знал, что должен их запомнить. И что его судьба, судьба тихого реставратора, вдруг сплелась с судьбой шумных ученых наверху. Их объединяла не кровь напрямую, но общая нить, уходящая в тот самый август 332 года до нашей эры. И теперь за эту нить дернули с двух сторон.
Я лег на импровизированную кушетку – старый диван, обложенный датчиками. В ладони, сжатые в кулаки, вжимались две вещи: в правой – монета, в левой – холодный брусок-стабилизатор, задача которого была заземлять мою нейросеть в настоящем. На висках, груди, запястьях – электроды. Перед глазами – светящийся экран, на котором бежали строки инициализирующего кода. Максим и Лиза превратились в тени, мелькающие по периферии зрения, голоса их стали плоскими, техническими.
– Запускаю предварительный резонанс, – сказал Максим. – Частота – омега-ноль. Фокусировка на целевом узле.
Гул «Нервозы» изменил тональность, превратившись в низкое, вибрационное жужжание, которое пронизывало все тело. Монета в руке запылала. Не в переносном смысле. Ее температура взлетела до предела переносимости кожей, но боль была странной, отстраненной. Казалось, горит не металл, а само время вокруг него.
– Вход в состояние альфа-тета, – доложила Лиза, следя за моими энцефаллограмами. – Когерентность мозговых волн повышается. Подключаю фантомный контур стабилизации.
Я закрыл глаза. И тут же открыл их – но уже не в квартире.
Переход не был мгновенным. Это было вхождение в давление. Словно я нырял на невероятную глубину, и вода вокруг была не жидкой, а состоящей из спрессованных смыслов, эмоций, образов. Это был не просто 332 год до н.э. Это был контекст. Я чувствовал, как сквозь меня, как сквозь решето, проходят волны коллективного состояния:
Страх. Ледяной, липкий, животный. Страх женщин, запертых в домах, прижимающих к груди детей и прислушивающихся к гулу за стенами. Это не просто эмоция – это физический вес, давящий на диафрагму.
Ярость. Горячая, острая, металлическая. Ярость защитников на стенах, облизывающих пересохшие губы, сжимающих древко копья так, что пальцы немеют. Ярость, замешанная на отчаянии.
Холодный расчет. Отстраненный, геометрический, как чертеж. Он шел откуда-то со стороны моря, от македонских кораблей и осадных машин. Это была не эмоция, а алгоритм, написанный на языке тактики и амбиций. Алгоритм под названием «Александр».
Тишина глубины. И сквозь этот шум пробивалось что-то иное. Спокойное, тяжелое, знакомое по детским кошмарам. Давление воды. Тишина морского дна, где единственный звук – стук собственного сердца. Это было состояние ныряльщиков. Состояние Элихама.
Это многоголосие едва не разорвало мое сознание. Я был не человеком, а точкой схождения несопоставимых частот. Максим где-то на краю восприятия кричал что-то о «пси-буферах» и «фильтрации шума», но его голос тонул в грохоте подступающего апокалипсиса.
И я увидел его. Не сразу. Сначала я почувствовал. Точку спокойствия в центре урагана. Он стоял на узкой улице недалеко от внутренней гавани, прислонившись к глиняной стене. Высокий, сухощавый, с телом, изборожденным старыми белыми шрамами от кораллов и веревок. Его руки, большие, с мощными пальцами, спокойно лежали вдоль тела. Он смотрел в небо, но видел не его. Он вслушивался в тот самый гул, который заполнял и меня. Но в его слушании не было паники. Была оценка. Как механик оценивает скрежет ломающейся шестерни.
Это был Элихам. Мой предок. Узел.
Я был призраком, наблюдением, но в тот миг, когда его взгляд, блуждавший по хаосу, скользнул по мне, случилось немыслимое. Он не увидел призрак. Он срезонировал с паттерном.
Гелепола приблизилась почти вплотную, заслонив собой клочок неба, превратив день в сумеречный ад механического движения. Лязг чудовищных механизмов был слышен даже сквозь грохот боя – это был звук систематичного, технологичного уничтожения, алгоритм войны, воплощенный в дереве и железе. Я смотрел на гелеполу, и мой учёный ум, отстранённо анализируя ужас, отмечал гениальность конструкции: противовесная система, вращающиеся платформы для баллист, слоистая броня из сыромятных шкур, гидравлика на основе винтов Архимеда. Но в глазах Элихама, в их диком, животном отчаянии, я читал иное: конечную истину. Это был молот, а Тир – наковальня. А он – всего лишь молекула на поверхности металла, которую предстоит выбить.
И тут взгляд Элихама, блуждавший по хаосу, нашел нас. Нет. Не увидел. Срезонировал. Это был не взгляд человека, заметившего призраков из будущего. Это был когнитивный щелчок, мгновение квантового узнавания. Его сознание, сжатое в сингулярность невыносимого давления на стыке двух онтологий – быта ныряльщика и апокалипсиса, – на миг синхронизировалось с нашим паттерном, с этой странной петлёй обратной связи из грядущего. В его выжженных глазах не вспыхнул вопрос «кто?». Вспыхнул ответ. Признание. Он увидел в нас не богов и не духов. Он увидел продолжение. Живую нить, тянущуюся от его боли, его страха, его немой любви к тем мальчишкам, что жались к матери у стены. Он увидел математическое доказательство, явленное плотью: его жизнь – не замкнутый круг между глубиной и рабством. Это отрезок прямой, уходящей в грядущие тысячелетия. И его личный выбор здесь и сейчас определял геометрию этой прямой – будет ли она прямой достоинства или кривой рабского выживания.
Но было нечто большее. В момент этого зрительного контакта, этого обмена кодами через бездну времени, я не увидел в его зрачках своего отражения. Я увидел символ. Тот самый, который позже должен был проявиться на монете – совершенную дугу прыжка. Он мелькнул, как вспышка на сетчатке, и исчез. Элихам в момент наивысшего напряжения не видел людей. Он видел знак. Гештальт. Подтверждение правильности той единственной «траектории достоинства», что вычерчивалась в его рассчетливом уме.
Он развернулся. Его движения были лишены героической патетики, театральности. Это были действия инженера, устраняющего критический дефект в системе. Он схватил амфору со смолой. Раскалённая жижа обожгла ему руки, запах палёной кожи, сладковатый и тошнотворный, ударил в нос даже нам, наблюдателям из иного слоя реальности. Но его лицо не исказилось. Оно опустело от всего, кроме чистого, выверенного намерения. В этом было что-то от высшей медитации, от состояния глубокого потока, в котором исчезает боль, исчезает страх, исчезает само «я», остаётся только оптимальная траектория к цели.
– Он рассчитывает не силу удара, а угол падения и коэффициент растекания жидкости по сложной поверхности, – бормотал себе под нос Максим, и в его голосе, доносившемся как будто из другой вселенной, был ужас не перед смертью, а перед этой леденящей, нечеловеческой рассчётливостью в эпицентре хаоса. – Он не молится. Он инженерствует свою смерть, проектирует ее как одноразовый инструмент, как ключ, который сломается в замке, но отопрет дверь…

