
Полная версия:
Профессор
Я принял это решение импульсивно, но оно мгновенно обросло твердой, непоколебимой уверенностью. Мне нужно было получить профильное образование. Я не хотел просто быть разнорабочим при храме; я хотел понимать суть веры, изучать богословие, историю церкви, древние языки. Я хотел стать профессионалом в этой новой для меня сфере.
Зимними вечерами, возвращаясь в свою пустую квартиру, которая теперь уже не казалась такой пугающей, я садился за ноутбук и изучал варианты. Духовные семинарии требовали рекомендаций от священников и определенного стажа церковной жизни, которого у меня пока не было. Мне нужно было высшее учебное заведение, которое давало бы фундаментальное гуманитарное и богословское образование, признаваемое как церковью, так и государством.
Мой выбор пал на Православный Свято-Тихоновский гуманитарный университет — ПСТГУ.
Я погрузился в изучение информации об этом заведении. Все, что я читал, внушало глубокое уважение. Университет был основан в начале девяностых годов, в период духовного возрождения страны, и за прошедшие десятилетия превратился в крупнейший центр православного образования. Как это было задекларировано на многочисленных образовательных сайтах — это была не просто маргинальная религиозная школа, а серьезный вуз, интегрированный в академическую среду.
Особенно меня впечатлили материалы, которые я нашел в архивах новостных лент. Я наткнулся на подробный репортаж о событии, которое произошло совсем недавно. В ноябре 2012 года прошел масштабный торжественный акт, посвященный 20-летию Свято-Тихоновского университета. Мероприятие проходило на высочайшем уровне. В президиуме сидел сам Патриарх Кирилл, благословляя труды преподавателей и студентов. Но что еще более важно — на юбилее присутствовали представители высшей государственной власти.
В одной из статей упоминалось, что в торжествах принимал участие Александр Коновалов, высокопоставленный государственный деятель, который сам являлся выпускником этого университета. Журналисты в своих материалах даже окрестили его «тайным монахом», намекая на его глубокую, непубличную религиозность и тесные связи с церковной элитой. Если люди такого уровня, облеченные властью и принимающие решения в масштабах страны, доверяют этому университету и считают за честь быть его выпускниками, значит, это действительно место силы. Значит, там преподают истинные знания, способные воспитать не просто священнослужителей, но интеллектуальную элиту нации.
Я читал о факультетах, о кафедрах, о профессорах, чьи имена были украшены научными степенями и церковными наградами. Мне казалось, что я нашел идеальный путь. Путь, который примирит меня с потерей родителей, даст мне новую семью в лице академического и церковного братства и наполнит мою жизнь высоким смыслом. Я не знал, какие бездны скрываются за красивыми фасадами и торжественными речами. Я видел лишь светлую сторону медали, ослепленный собственным желанием найти приют.
Весной я начал интенсивную подготовку. Я забросил учебники по теории государства и права в дальний угол шкафа и обложился книгами по истории христианства, основам православной культуры и философии. Я зубрил даты Вселенских соборов, изучал жития святых, пытался вникнуть в сложные богословские концепции. Алексей помогал мне, объясняя непонятные термины и советуя нужную литературу. Моя жизнь обрела четкий, строгий ритм. Утром — помощь в храме, днем — подготовка к экзаменам, вечером — чтение. Депрессия, которая еще недавно грозила раздавить меня окончательно, отступила, сменившись целеустремленностью неофита.
Летом я подал документы в приемную комиссию ПСТГУ. Здание университета, расположенное в историческом центре Москвы, поразило меня своей основательностью. В коридорах пахло старыми книгами и мастикой, мимо проходили студенты в строгой одежде, многие юноши были с бородами, девушки — в длинных юбках. В воздухе витала атмосфера серьезности и академической тишины. Принимая мои документы, секретарь комиссии, приветливая женщина средних лет, улыбнулась и пожелала мне помощи Божией на вступительных испытаниях. Я вышел на улицу с чувством, что сделал самый правильный шаг в своей жизни.
Вступительные экзамены прошли как в тумане. Я писал сочинение, отвечал на вопросы по истории, проходил собеседование, на котором меня спрашивали о мотивах поступления. Я отвечал искренне, не скрывая своей трагедии, но делая акцент на том, что именно вера помогла мне выжить. Члены комиссии слушали меня внимательно, благосклонно кивая.
А потом началось ожидание. Дни тянулись мучительно медленно. Я продолжал ходить в храм, но мысли мои были далеко. Я постоянно проверял списки абитуриентов на сайте, вздрагивал от каждого звонка телефона. Мне казалось, что если я не поступлю, то тонкий лед, по которому я иду, треснет, и я снова провалюсь в ту черную пустоту, из которой с таким трудом выбрался.
Конец августа выдался дождливым. В тот день я вернулся из храма промокший до нитки. В почтовом ящике на первом этаже моего подъезда белел конверт. Я достал его дрожащими пальцами. На плотной бумаге в левом верхнем углу красовался официальный штамп: «Православный Свято-Тихоновский гуманитарный университет».
Я не стал ждать лифта. Взлетел по лестнице на свой девятый этаж, путаясь в мокрых полах куртки. Ворвавшись в квартиру, я даже не стал разуваться. Прошел прямо на кухню, включил верхний свет и сел за стол.
Конверт был запечатан на совесть. Я аккуратно надорвал край, стараясь не повредить содержимое, и вытащил сложенный вдвое лист плотной белой бумаги. Развернул его. Текст был напечатан строгим, официальным шрифтом.
«Уважаемый абитуриент! Приемная комиссия Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета сообщает, что по результатам вступительных испытаний Вы зачислены на первый курс очного отделения богословского факультета…»
Я перечитал эти строчки трижды. Буквы расплывались перед глазами. В груди разливалось горячее, пульсирующее чувство абсолютного триумфа и облегчения. Я провел рукой по гладкой поверхности бумаги, ощущая рельеф печати внизу страницы. Это был не просто документ о зачислении. Это был билет в новую реальность. Пропуск в закрытый, безопасный мир, где правят духовные законы, где нет места жестокости и лжи, где каждый человек — брат.
Я сидел в пустой, тихой квартире, слушая, как капли дождя барабанят по стеклу, и крепко сжимал в руках письмо. Я был абсолютно уверен, что худшее в моей жизни осталось позади. Я нашел свой путь, нашел свой приют, и впереди меня ждет только свет.
Глава 3. Иллюзия братства
Сентябрь выдался на удивление теплым, словно природа решила дать мне небольшую отсрочку перед долгими, темными месяцами московской зимы. Здание Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета в Лиховом переулке встретило меня тишиной старинных сводов. После ледяного вакуума, в котором я существовал последние месяцы, эта атмосфера показалась мне спасительной гаванью. Я физически ощущал, как напряжение, сковывавшее мои плечи стальным панцирем, начинает медленно отступать.
Учеба давалась мне поразительно легко. Мой мозг, изголодавшийся по интеллектуальной работе после долгого периода апатии, впитывал информацию с жадностью высохшей губки. Дисциплины, которые многим первокурсникам казались неподъемными — церковнославянский язык, история древней Церкви, введение в литургику, — выстраивались в моей голове в четкую, логичную систему. Навыки работы с большими объемами текстов и аналитическое мышление, которые я успел развить во время подготовки к поступлению на юридический, неожиданно сослужили мне хорошую службу в богословии. Оказалось, что догматика требует не меньшей точности формулировок, чем уголовный кодекс, а история Вселенских соборов полна таких сложных правовых и политических коллизий, что любой светский суд показался бы детской игрой.
Но главным открытием для меня стали люди. Впервые за долгое время я оказался в среде, где мне не нужно было притворяться, не нужно было натягивать на лицо дежурную улыбку и делать вид, что меня волнуют новые модели смартфонов или сплетни из социальных сетей. Здесь собрались те, кто искал нечто большее, чем просто диплом для успешной карьеры менеджера.
Моими ближайшими товарищами стали Матвей Смирнов и Даниил Лебедев. Матвей был сыном сельского священника из-под Рязани — крепкий, основательный парень с густой русой бородой, которую он начал отпускать еще в старших классах. Он обладал удивительным, почти крестьянским здравым смыслом и какой-то внутренней непоколебимой тишиной. Даниил, напротив, был типичным московским интеллигентом в третьем поколении: худой, в очках с тонкой металлической оправой, вечно погруженный в чтение трудов византийских мистиков. Мы втроем быстро стали неразлучны.
Наши дни были подчинены строгому, но успокаивающему ритму. Утренние молитвы, лекции в просторных аудиториях с высокими окнами, долгие часы в библиотеке, где мы обкладывались тяжелыми томами дореволюционных изданий. А вечерами мы собирались в небольшой трапезной на цокольном этаже. За чашкой крепкого, обжигающего чая с сушками мы могли часами спорить о природе фаворского света, о границах свободы воли или о том, как христианство должно отвечать на вызовы современного секулярного мира.
В эти моменты во мне крепло и наливалось силой совершенно новое чувство — чувство абсолютной защищенности и принадлежности к «своим». Мы казались себе не просто студентами, а членами некоего закрытого, элитного ордена, стоящего на страже вечных истин. Мир за стенами университета, с его суетой, жестокостью и бессмысленными трагедиями, виделся нам чем-то далеким и глубоко больным. Мы же находились в ковчеге. Мы были братьями, объединенными высокой целью.
Это ощущение собственной исключительности не возникало на пустом месте. Оно негласно, но весьма эффективно культивировалось в университетской среде. Старшекурсники, бравшие шефство над новичками, часто подчеркивали наш особый статус.
Я хорошо помню один из таких вечеров в конце октября. Мы сидели в пустой аудитории после занятий с Арсением Воскресенским, студентом четвертого курса историко-филологического факультета. Арсений был неформальным лидером среди студентов: блестящий оратор, отличник, человек, чьему мнению доверяли. В тот вечер разговор зашел о разнице между светским и духовным образованием. Арсений, вальяжно откинувшись на спинку деревянной скамьи, достал из своей кожаной папки несколько распечатанных листов.
— Вы должны понимать, братья, что мы здесь не просто получаем профессию, — говорил он, глядя на нас поверх очков. — Мы формируем интеллектуальную элиту. Это не моя придумка. Эта концепция закладывалась в фундамент нашего образования десятилетиями. Вот, послушайте. Это архивная стенограмма интервью одного из самых видных профессоров нашего университета, записанная еще в 1979 году в США, когда он только начинал свой путь. Журналист спрашивает его об уровне образования и культурном уровне студентов.
Арсений поднес листы ближе к свету настольной лампы и начал читать, интонационно выделяя вопросы и ответы:
— «Ну, в Советском Союзе есть несколько разных, как бы, “каст” студентов, которые действительно сильно отличаются друг от друга. Самая большая группа — это так называемые студенты-технари.
Вопрос: Технари?
Ответ: Да, технари — те, кто станет инженерами или кем-то вроде этого, и они, как правило, менее интеллектуальны. А затем идут гуманитарии.
Вопрос: Гуманитарии?
Ответ: Да, студенты гуманитарных специальностей, которые были гораздо выше по уровню, прежде всего, потому что… чтобы изучать гуманитарные науки, в большинстве случаев нужно было учиться именно в университете или, по крайней мере, в педагогическом институте, поэтому таких студентов было просто меньше. А затем были студенты некоторых престижных вузов, например партийных, — таких как Институт иностранных языков и Институт международных отношений».
Арсений опустил бумаги на стол и многозначительно посмотрел на нас.
— Понимаете мысль? — тихо спросил он. — Даже тогда, в условиях тотальной советской уравниловки, существовало четкое понимание кастовости. Технари — это обслуживающий персонал системы. А гуманитарии, особенно те, кто занимается смыслами, идеологией, верой — это высшая каста. Мы с вами находимся на самой вершине этой пирамиды. Мы изучаем не то, как строить мосты или программировать станки. Мы изучаем то, как управлять человеческими душами.
Эти слова упали на благодатную почву моего израненного самолюбия. Мне хотелось верить, что мой выбор — это не просто бегство от боли, а восхождение на некую интеллектуальную и духовную вершину. Иллюзия братства избранных окутывала меня теплым, комфортным одеялом.
Однако именно в этот период идеальной гармонии я начал замечать первые, едва уловимые трещины на безупречном фасаде нашей академической семьи.
Все началось с географии самого здания. Университет был огромным, с запутанной системой коридоров, переходов и лестниц. Большую часть времени мы, первокурсники, проводили в центральном крыле. Но однажды, в поисках нужной аудитории для факультатива по древнегреческому, я забрел в отдаленный коридор на третьем этаже.
Здесь было заметно тише. Свет из окон падал под другим углом, создавая длинные, резкие тени. Двери кабинетов были массивнее, а таблички на них гласили: «Кафедра миссиологии», «Центр религиоведческих исследований». Возле одной из дверей висел большой информационный стенд под стеклом.
Я остановился, чтобы изучить расписание спецкурсов и семинаров. Тексты на стенде разительно отличались от того, что мы изучали на парах по догматике или патрологии. Вместо рассуждений о любви, милосердии и спасении, здесь доминировала совершенно иная, жесткая, почти военная лексика.
Мой взгляд зацепился за анонс прошедшего семинара. Тема гласила: «Сектанты и революция, секты и “цветные революции”». Ниже шел мелкий шрифт аннотации: «Общий обзор деструктивных образований, форм вербовки, а также последствий пребывания в них. Участие различных сект в государственных переворотах в истории, на примерах декабристов, большевиков, нацистов, ваххабитов, неопятидесятников и неоязычников».
Я перечитал этот текст дважды, чувствуя легкое недоумение. Приравнивание декабристов и большевиков к религиозным сектам казалось мне, человеку, еще недавно глубоко изучавшему историю государства и права, сильной натяжкой. А уж объединение в один ряд нацистов и неопятидесятников выглядело откровенной манипуляцией. Больше было похоже не на теологию, а чистой воды политическая пропаганду, завернутую в околорелигиозную обертку. Текст дышал поиском внутренних врагов и теорией заговора.
— Заблудился? — раздался за спиной тихий голос.
Я вздрогнул и обернулся. Позади стоял Арсений. Его лицо, обычно открытое и приветливое, сейчас выражало странную смесь тревоги и недовольства. Он быстро оглянулся по сторонам, словно проверяя, нет ли кого-то еще в коридоре.
— Да вот, искал триста четырнадцатую аудиторию, — ответил я, указывая на стенд. — А тут у вас, оказывается, целая линия фронта. Декабристы-сектанты… Звучит как-то радикально, тебе не кажется?
Арсений подошел ближе, взял меня под локоть и мягко, но настойчиво потянул прочь от стенда.
— Триста четырнадцатая на другом этаже. Пойдем, провожу. И мой тебе совет, брат: не ходи в это крыло без крайней необходимости.
— Почему? — искренне удивился я. — Это же просто кафедра. Кто вообще ведет эти семинары?
Арсений остановился у лестничного пролета, снова оглянулся и понизил голос почти до шепота.
— Это территория профессора Александра Дворкина. Кафедра сектоведения.
Имя прозвучало в тишине коридора как-то неестественно гулко. Я слышал его впервые, но интонация, с которой Арсений его произнес, заставила меня насторожиться. В ней не было того уважительного придыхания, с которым студенты обычно говорили о заслуженных преподавателях. В ней сквозил плохо скрываемый страх.
— И что в нем такого страшного? — усмехнулся я, пытаясь разрядить обстановку. — Он что, ест первокурсников на завтрак?
Арсений не улыбнулся. Он посмотрел на меня долгим, тяжелым взглядом.
— Одни считают его гением. Щитом Церкви, главным борцом за чистоту веры, — медленно произнес он. — Говорят, что без него нас давно бы сожрали деструктивные культы. У него колоссальные связи. На самом верху. Не только в Патриархии, но и в силовых структурах. А другие… другие стараются просто не попадаться ему на глаза.
— Но почему? Если он делает благое дело, защищает людей?
Арсений тяжело вздохнул, достал из кармана телефон, покрутил его в руках и убрал обратно. Было видно, что он борется с желанием промолчать, но какая-то внутренняя потребность выговориться берет верх.
— Понимаешь, методы… и сама атмосфера вокруг него. Там все пропитано какой-то нездоровой... Я читаю его автобиографическую книгу, «Моя Америка». Хотел понять, как формировался главный сектовед страны. И знаешь, наткнулся на один фрагмент, который до сих пор не идет у меня из головы. Он описывает свое время работы вожатым в детском лагере в США. Казалось бы, молодой парень, природа, дети. Но послушай, как он об этом пишет:
— «Как же плохо было мне в этом лагере! Я был один, во враждебном окружении, среди чужих людей, чужого языка и избалованных, развратных детей! Я должен был постоянно защищаться и никогда не мог расслабиться. Тут я впервые затосковал по России и по родному языку».
Арсений посмотрел на меня.
— Ты вдумайся в эти слова. «Развратных детей». Он пишет о двенадцатилетних подростках. Он находился в постоянном напряжении, ему казалось, что он во враждебном окружении, что ему нужно постоянно защищаться от детей. Это же классическая проекция. Человек переносит свои собственные внутренние страхи, а может, и какие-то темные импульсы, на окружающих. И этот человек сейчас учит нас тому, кто является врагом, а кто нет. Он формирует списки «деструктивных организаций», по которым потом работают спецслужбы.
Я слушал Арсения, и по моей спине пробежал неприятный холодок. Контраст между светлым, возвышенным образом университета, который я успел выстроить в своей голове, и этой мрачной, параноидальной картиной был слишком резким.
— Но если все так странно, почему руководство университета это терпит? — спросил я. — Почему старшекурсники молчат?
— Потому что система не терпит тех, кто задает лишние вопросы, — жестко отрезал Арсений. — Он приносит пользу. Он создает образ внешнего врага, а ничто так не сплачивает ряды, как наличие общего врага. Сектанты, революционеры, агенты влияния — называй как хочешь. Главное, чтобы машина работала. А мы… мы просто студенты. Наше дело — учиться и не лезть в политику кафедры сектоведения. Забудь этот разговор. Иди на свой греческий.
Он хлопнул меня по плечу, развернулся и быстро зашагал вниз по лестнице, оставив меня одного в гулкой тишине коридора.
Я стоял на месте, прислушиваясь к затихающим шагам. Иллюзия идеального, безопасного мира, в котором я укрылся от своих личных демонов, дала первую серьезную трещину. Я вспомнил теплые вечера в трапезной, искренние глаза Матвея, возвышенные рассуждения Даниила. Все это было настоящим. Я не сомневался в их вере и чистоте. Но теперь к этому светлому образу примешивался тяжелый, гнетущий запах тайны, которую все знали, но предпочитали не обсуждать.
Я медленно пошел в сторону своей аудитории. В голове крутились обрывки фраз: «высшая каста», «развратные дети», «постоянно защищаться», «декабристы-сектанты». Эти фрагменты никак не хотели складываться в единую, непротиворечивую картину христианского милосердия и любви, ради которых я пришел в эти стены.
Вечером того же дня мы снова сидели с Матвеем и Даниилом в библиотеке. Даниил увлеченно переводил сложный фрагмент из Иоанна Златоуста, Матвей делал выписки для реферата по истории. Желтый свет настольных ламп выхватывал из полумрака их сосредоточенные, спокойные лица. Вокруг царила та самая академическая тишина, которая еще вчера казалась мне абсолютным благом.
Я смотрел на своих новых друзей, на корешки старинных книг, на строгие лики святых, взирающих на нас с икон по углам читального зала. Все выглядело безупречно. Все дышало благочестием, традицией и духовной глубиной. Но слова Арсения, словно капля яда, уже попали в кровоток моего восприятия. Я больше не мог смотреть на этот мир прежними, наивными глазами неофита.
Если в самом сердце этого светлого ковчега, среди людей, посвятивших себя служению высшим идеалам, существует зона умолчания, зона страха и паранойи, то насколько реальна та безопасность, которую я здесь обрел? Если человек, формирующий умы будущих священников и богословов, видит во всем окружающем мире лишь враждебное окружение и угрозу, то чему на самом деле нас здесь учат?
Я закрыл свой конспект, понимая, что сегодня больше не смогу прочесть ни строчки. Тишина библиотеки вдруг показалась мне не умиротворяющей, а напряженной, скрывающей под собой нечто темное и невысказанное. Я смотрел на преподавателя, дежурившего в зале, на его мягкую, отеческую улыбку, с которой он отвечал на вопросы студентов, и в моей голове пульсировала только одна мысль.
Что скрывается за благочестивыми улыбками преподавателей?
Глава 4. Театр жестокости
Аудитория номер 412 располагалась в самом конце длинного, слабо освещенного коридора на третьем этаже. В отличие от светлых, просторных залов центрального крыла, где мы обычно слушали лекции по истории древней Церкви или введению в литургику, это помещение казалось мрачным и каким-то сдавленным. Высокие окна выходили на глухую кирпичную стену соседнего здания, из-за чего даже в середине дня здесь царил унылый полумрак, разгоняемый лишь тусклым желтоватым светом старых люминесцентных ламп.
Мы с Матвеем и Даниилом заняли места во втором ряду. Обычно перед началом занятий в аудитории стоял ровный, спокойный гул голосов: первокурсники обсуждали заданные на дом тексты, делились новостями или просто тихо переговаривались. Но сегодня атмосфера была иной. В воздухе висело плотное, почти осязаемое напряжение. Студенты говорили вполголоса, многие нервно перелистывали чистые тетради, то и дело поглядывая на массивную дубовую дверь.
В расписании этот предмет значился как «Сектоведение». Для нас это была первая лекция курса, и имя преподавателя, Александра Леонидовича Дворкина, уже успело обрасти в студенческой среде густым слоем слухов, недомолвок и тревожных шепотков. Я помнил свой недавний разговор со старшекурсником Арсением у информационного стенда, помнил его предупреждение и тот странный, липкий страх, который скользил в его словах. Мой внутренний радар, обостренный пережитой трагедией и долгими месяцами депрессии, безошибочно улавливал эту разлитую в пространстве тревогу.
Ровно в десять часов утра тяжелая дверь с глухим скрипом отворилась. Разговоры оборвались мгновенно, словно кто-то повернул невидимый выключатель. В наступившей абсолютной тишине в аудиторию вошел профессор.
Мое первое впечатление было сродни легкому когнитивному диссонансу. За время учебы я привык к определенному академическому и церковному стандарту. Наши преподаватели, будь то священнослужители в строгих рясах или светские профессора в костюмах, всегда излучали достоинство, внутреннюю собранность и опрятность. Человек, стоявший сейчас за кафедрой, разрушал этот образ до основания.
Александр Дворкин выглядел откровенно неопрятно. На нем был мешковатый, измятый пиджак неопределенного серо-коричневого цвета, который сидел на его фигуре так, словно был снят с чужого плеча. Воротник рубашки помялся, галстук съехал набок. Седые, всклокоченные волосы торчали в разные стороны, обрамляя лицо неаккуратной, давно не стриженной гривой. Густая борода скрывала подбородок, но даже она не могла спрятать постоянного, нервного напряжения челюстных мышц.
Но больше всего поражала его пластика. Профессор не стоял на месте. Его движения были странными, дергаными, лишенными всякой плавности. Он перекладывал бумаги на кафедре резкими, почти судорожными рывками, то и дело поправлял очки, которые постоянно сползали на кончик носа, и переминался с ноги на ногу. В этих хаотичных жестах читалась какая-то глубокая, укоренившаяся в теле дисгармония. Когда он проходил мимо нашего ряда к доске, до меня донесся едва уловимый, но отчетливый запах — тяжелая смесь застарелого пота, нестираной ткани и чего-то еще, гнилостного, от чего к горлу подкатил неприятный комок.
Он обвел аудиторию взглядом. Даже через толстые линзы очков этот взгляд был пугающим. Острый, колючий, с нездоровым, лихорадочным блеском. Он смотрел на нас не как учитель смотрит на учеников. Это был оценивающий взгляд человека, который заранее подозревает каждого сидящего в зале в скрытой измене.
— З-з-здравствуйте, — произнес он, и его голос эхом отскочил от обшарпанных стен.
С первых же слов стала очевидна еще одна особенность профессора — тяжелый логоневроз. Он заикался, спотыкался на согласных, иногда замирая на несколько секунд, пытаясь протолкнуть непослушное слово сквозь спазм голосовых связок. В любой другой ситуации это вызвало бы естественное человеческое сочувствие. Но здесь, в сочетании с его колючим взглядом и дергаными движениями, этот дефект речи создавал странный, гипнотический эффект.

