Читать книгу Большая семья. Журбины (Всеволод Анисимович Кочетов) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Большая семья. Журбины
Большая семья. Журбины
Оценить:

3

Полная версия:

Большая семья. Журбины

– Любить-то люблю, – ответил Алексей не очень твердо. – Но если говорить по-честному, отстал, знаю мало. Времени нет заниматься.

Катя понимающе кивнула.

Разговор становился проще, свободней. Катя все меньше заботилась о складках платья, Алексей не вытаскивал поминутно носового платка из кармана и не дергал галстук. Каждый спешил рассказать о себе, о своей жизни и с интересом выслушивал другого.

Они не заметили, как начался перерыв, не замечали знакомых, которые, заходя в гостиную, здоровались с Катей или Алексеем, и, когда в зале вновь грянула музыка, оба рассмеялись.

– Ну вот, – сказала Катя. – Опять опоздали!

Да и зачем теперь какие-то танцы! Алексей предложил пойти погулять, храбро подал Кате пальто, но взять ее под руку отваги уже не хватило.

Они ходили по улицам, стояли на мосту, всматриваясь в темную воду, кружили окраиной города, по безмолвному уговору выбирая путь длиннее и безлюдней. И все говорили, говорили… Может быть, майское небо в эту ночь и было для кого-нибудь черным, закутанным в сырые плотные тучи, – только не для Алексея.

3

Среди Журбиных были двое, до кого весть о пополнении семьи, несмотря на шумный «салют», в срок не дошла. Когда гремели залпы Ильи Матвеевича, эти двое сидели за столом в домике на дальнем конце Старого поселка и сражались в шашки.

Один из них приходился братом-погодком Илье Матвеевичу и до того был похож на Илью Матвеевича, что на заводе их постоянно путали. Василий Матвеевич тоже лысел, тоже не давал покоя своим бровям, и вокруг его короткой могучей шеи, как и у брата, не сходились воротники покупных рубашек.

Другой – до глаз обросший седой бородищей с остатками прежней смолевой черноты, косматый, потому что в бороде этой ломались любые расчески, – походил на жилистого старого-престарого льва, мудрого, познавшего жизнь. Это был патриарх, глава семьи, отец братьев Журбиных, Матвей Дорофеевич, дед Матвей.

Каждое воскресенье и каждый праздник он с утра приходил к Василию Матвеевичу и гостил тут до поздней ночи. Официальной целью таких посещений служила необходимость разузнать, что и как творится на свете. Василий, дескать, член завкома, с горы ему все видно, все известно. Но была и другая, за долгие годы ни разу не названная своим именем, тайная – и главная – цель. Опыт жизни подсказывал деду Матвею, что как бы хорошо ни относились к нему родные, как бы ни берегли его, как бы ни заботились о нем, все-таки их тяготят его стариковские недуги, его капризы и родные устают от него за неделю. Он уходил к Василию якобы за новостями и разъяснениями, – которые мог получить и дома, – на самом же деле чтобы дать отдых Илье, Агаше, внукам и их женам.

У Василия Матвеевича деду были всегда рады. Даже в семьдесят восемь лет он не был тем скучным стариком, какие нагоняют тоску на окружающих. Он любил поворчать, «поучить» – ну что ж такого! Зато он знал тысячи удивительных историй. Даже сердитая и не слишком покладистая жена Василия, Марья Гавриловна, и та затихала, когда он принимался за рассказы.

В самом деле удивишься: годы идут, а рассказы дедовы никогда не повторяются – все новые да новые. Когда его спрашивали, не сам ли он их выдумывает, дед Матвей отвечал: «Жизнь почище нас с тобой выдумщица».

Деда Матвея не раз приглашали в ремесленное училище: вот, мол, послушайте, ребята, каким трудным путем шел рабочий человек в былые времена! Дед придет к ребятам, примется вспоминать соломенную деревушку где-то в Тверской губернии, отца своего Дорофея, у которого он был последышем, одиннадцатым по счету, и потому нежеланным: лишний рот. Вспомнит тот день, когда умерла мать и отец чуть ли не у ее могилы объявил ему решение отправить его в ученье, в город.

Памятное было ученье. Три года провел он под сводами жестяно-медницкой мастерской «мастера Отто Бисмарка» – как значилось на облезлой вывеске над входом в подвал. Научился выпиливать в тисках ключи к замкам, паять чайники, лудить самовары и кастрюли. Но хотя очень полюбилась ему работа, в результате которой из рук его выходили полезные людям вещи, сильно тосковал по ребячьей жизни. Годам к тринадцати тосковать перестал, ничто как будто Матвея уже не интересовало и никуда его не тянуло.

Однажды соборный дьякон принес в мастерскую необыкновенную штуковину: клетка из бронзовых прутьев, сведенных кверху куполом, и в ней, на жердочке, пичуга ростом со щегла, вся в красных ярких перышках. Дьякон покрутил ключом внизу клетки, пичуга встрепенулась, пискнула по-живому и опять замерла.

– Вот, – сказал дьякон хозяину, – дальше не идет. Сломалась. А как пела, как пела, что кенарь! Дар матушки, Марии Феликсовны, стрепетовской помещицы. Бесценный дар. Дорожу им. Ничто не утешит, ежели утрачен он навечно. Взываю, верните, Отто Карлович, к действию, ни перед чем не постою!

Хозяин унес клетку в свою квартиру в надворном флигеле, вдвоем с лучшим мастеровым Иваном Гусевым сидел там, запершись, восемь дней с утра до ночи. Все эти дни работа валилась из рук Матвея. Он только и думал о пичуге, поразившей его ребячье воображение. Неужто человек такое чудо сработал? Вот-то, поди, мастер! Он слышал из разговоров, что есть на свете особенные люди, у которых золотые руки. Не иначе, только руками из чистого золота и можно было смастерить красноперую диковину.

На девятый день хозяин появился в мастерской, швырнул клетку на стол, на который ставились готовые починки, обругал мастеровых, подмастерьев и мальчиков – всех сразу, двинул дверью так, что на верстаках забрякало и зазвякало. Иван Гусев объяснил:

– Ярится Отка. Не то, говорит, плохо, что птица не запела и убыток ему, а главное – авторитет фирмы страдает.

Матвея лихорадка брала от желания заглянуть в нутро птицы, развинтить ее, проникнуть в тайну чудесного пения.

К его счастью – а получилось потом к несчастью, – дьякон долго не приходил, клетка стояла и стояла среди кастрюль и самоваров. И каждую ночь, когда уснут мастеровые в своей казарме, Матвей прокрадывался через окно в мастерскую, зажигал свечу и шестерню за шестерней, пружинку за пружинкой, штифтик за штифтиком разбирал и исследовал птичий механизм.

Бессонные ночи стали сказываться: когда он шел, то покачивался как пьяный, глаза сами закрывались над верстаком. Ему казалось – еще бы ночь, еще бы две ночи, и тайна птицы будет раскрыта. Но явился дьякон и унес птицу. А на другой день снова пришел и накричал на хозяина: птица-де окончательно испорчена. Один из мастеров предал Матвея – видел, мол, как тот копался в клетке. И вот ему объявлено: «Марш куда знаешь!» А куда «марш»? Домой, конечно, к отцу. Шестьдесят верст пешком. Матвей пошел, но не одолел он и четверти пути – свалился в какой-то деревне и пролежал в доме сердобольной вдовой старушки три долгих недели. Слышал, над ним говорили: «горячка».

Едва встав на ноги после болезни, впервые понял, какую драгоценную кладь унес он из грязной, вонючей мастерской Отто Бисмарка. Началось с того, что починил замки в избе приютившей его бабуси; затем, когда немного окреп, стали звать старушкины соседи – у них тоже всяческие починки. Матвей переходил из дома в дом, переезжал из деревни в деревню, собрал помалу в холщовую сумку немудрящий инструментишко – лудил, паял, точил. К отцу, к братьям не тянуло. Матвей Журбин, сам того не зная, стал рабочим, пролетарием, которому нечего терять, потому что все его богатство – руки, трудовые, избитые молотками и разъеденные кислотой руки.

Такие руки в те годы были всюду нужны. Российская родовая знать отступала перед промышленниками и предпринимателями, на месте перекупленных загородных имений и дворцов строились заводы. И когда Матвей добрался до Петербурга, его сразу же взяли на корабельную верфь слесарем. Но долго ему на одном месте не работалось. Привык к бродячей жизни, такой привольной после мастерской немца. Переходил Матвей с завода на завод, с фабрики на фабрику, все чего-то искал, а чего – и сам не знал толком. Он менял профессии, узнал токарный станок, узнал котельное дело, литейное; отправился в дальнее плавание кочегаром, посмотрел заграничные страны – Индию, Японию, был на острове Борнео, в шумном порту Сингапуре, в Южной Америке.

Двадцати лет его забрали в солдаты, в драгунский полк, расквартированный в Польше под Ломжей, на должность – в соответствии со слесарной специальностью – помощника полкового оружейного мастера. Оружейное дело пришлось Матвею по душе. Ухватился он за него так, что через год или два уже сам стал мастером. Приедет инспекция – оружие в полку всегда в полной исправности. Командир, понятно, доволен, на поощрения оружейнику не скупился, ценил его, потворствовал ему. И когда случилось происшествие, из-за которого другой бы кто бед не обобрался, Матвей Журбин вышел из него вполне благополучно.

Об этой поре и вообще о дальнейшей своей жизни старик ребятишкам-ремесленникам не рассказывал, умалчивал о ней; да и как о таком расскажешь? Повстречался он там, под Ломжей, с молоденькой полячкой, дочерью местного столяра-краснодеревщика, Ядей Лучинской. Драгун – здоровяк, чернобровый, глазастый. Полячка – тоненькая, белокурая, синеокая. Влюбились друг в друга – жизни обоим нет. И еще оттого жизни нет, что столяр Лучинский просватал дочку за ломжинского учителя пана Скрипку. Но Матвей не отступил перед паном. Трудовые годы его многому научили. Представление у него сложилось определенное: жизнь – борьба, зазеваешься – голову оторвет, напористо будешь действовать, без колебаний – победишь.

Едва занялось вьюжное пасмурное утро дня свадьбы Яди и пана Скрипки, как перед парадным крыльцом дома Лучинских уже выстроилась вереница возков и санок, чтобы везти жениха, невесту, гостей, родителей, дружек в костел; но в тот же час к заднему крыльцу подлетела тройка полковых драгунских коней, с крыльца прямо в сани бросилась Ядя – как была, в подвенечном платье, фате, белых туфельках с блестками, – и ринулись кони в метель, по лесным занесенным дорогам.

Хватились в доме – невесты и след растаял в снежной круговерти. Гнали возки туда, сюда; бухали из старинных ружей и пистолетов в белый свет.

А драгунские кони неслись и неслись и вынесли Ядю, закутанную в тулуп, Матвея и двух его солдатских дружков за сорок верст, к далекому селу. Был поднят с полуденного сна деревенский православный батюшка; напуганный, он наскоро перекрестил невесту из католической веры в православную и тут же совершил обряд венчания.

Событие взволновало всю округу.

По понятиям командира полка, старого кавалериста-рубаки, Матвей сотворил единственно недопустимый проступок: как это так – солдат женился, находясь на службе в полку! Остальное – не проступок, а молодечество.

– Тебе бы с твоими повадками в ее величества императрицы Марии Федоровны лейб-гвардии гусарах служить, Журбин, – сказал он. – Ты же, черт возьми, первую красавицу Польши умыкнул, олух царя небесного! Чуть ли не королевну. Посидишь-ка, друг любезный, пять суток в карцере!

Дело кое-как замяли, нашили Матвею унтерские лычки, чтобы имел право жить не в казарме, а на вольной квартире, и на том кончилось. Точнее – кончилось на том, что родители предали дочку проклятию и отказались от нее.

Но ни Ядя, ни тем более Матвей не тужили от родительских анафем. Ядя оказалась большой искусницей. Она обшивала полковых дам, которые ее работу ценили выше, чем работу самых модных варшавских портних. Семья Журбиных в ту пору благоденствовала.

За несколько лет до начала нового века Ядя, с перерывом в год, родила двух сыновей – Илью и Василия. Третий сын родился в первые дни Русско-японской войны. Событие это совпало с таким несчастьем, которое круто изменило жизнь Матвея и всей семьи. На пристрелке в руках Матвея разорвало винтовку – вылетел затвор. Несли солдаты своего оружейника со стрельбища и думали, что он уже мертвый – не дышит, рана во лбу над глазом огромная, кровь из нее не капает, а льет им на сапоги струями. Военный хирург сказал Яде, когда она прибежала в лазарет, что муж ее вряд ли выживет, а если и выживет, то навсегда останется калекой.

Полк в скором времени ушел из Польши. Матвея уволили с военной службы; он выжил, но месяц за месяцем оставался в постели, полуслепой, полуоглохший. Ядя видела, что предсказание врачей сбывается: Матвей – калека; и все-таки он ей был дорог, она не покинула его. Мастерица мод, если не было других заказов, не гнушалась шитьем простых мешков, пальцы у нее пухли от иголок и жесткой дерюги. Она работала день и вечер. Ночью, когда дети спали, сидела возле Матвея, напевала ему польские песенки и рассказывала сказки. Под ее говор он задремывал.

Умер младший сын; Ядя унесла его на кладбище и снова работала, чтобы сохранить остальных, чтобы сохранить Матвея.

Она надрывалась так два с половиной года, пока Матвей не встал. Встав, он увез ее и ребят в Петербург. Время было смутное, время «черных списков» и «волчьих паспортов», время локаутов и безработицы, время полицейского террора. С великими трудами удалось Матвею устроиться на корабль кочегаром дальнего плавания. Он плавал, а семья его нищенствовала, ютилась в общем бараке, на территории торгового порта.

Видя эту нищету, эти страдания жены и ребятишек, Матвей иной раз готов был полоснуть себя бритвой по горлу или прыгнуть вниз головой в воду. Выручала Матвея его любовь к жене. Возвращаясь из рейсов, он почти бегом спешил домой; прежде чем обнять детей, хватал на руки ее, Ядю, и носил как ребенка.

Возраст Яди подходил уже к тридцати. Но красота ее не блекла – пожалуй, еще только вступала в полную силу, и в такую изумляющую силу, что даже грубые портовые грузчики, которым от нечеловеческого труда все было трын-трава, и те как-то светлели при жене кочегара Журбина, неуклюже, но от чистой души произносили какие-то непривычные им «благородные» слова.

Так ли жить, так ли ходить его королевне! – думал Матвей, когда смотрел на сто раз стиранные и двадцать раз латанные Ядины платья. Он не гулял в заграничных городах, не пил, не картежничал, как другие, – он выкраивал, выгадывал из кочегарского жалованья каждую копейку, привозил дешевые украшения и побрякушки и однажды собрался с силами, привез из Бомбея вещь, действительно достойную королевны, – огромную кашемировую шаль. Шаль скрыла все изъяны в Ядиных одеждах. Ядя ее очень любила и берегла.

В августе тысяча девятьсот четырнадцатого года Матвея призвали матросом на флот. Он дважды тонул на подорванных немцами кораблях и оба раза так упорно боролся за жизнь, что смерть не смогла его одолеть. Ядя была ему маяком, на свет которого он выплывал из балтийских пучин. И когда, под влиянием своих товарищей, матрос стал ходить в тайный кружок, где говорили о том, какими путями пролетарий Матвей Журбин может завоевать хорошую жизнь, он и там думал о своей Яде, для нее мечтал завоевать хорошую жизнь. Ему было уже сорок с лишним, но он все не мог забыть того, как Ядя отказалась от достатка, который сулил ей пан учитель, того, как доверчиво она, семнадцатилетняя, покинув родной дом, проклятая родителями, отдала свои первые чувства простому русскому солдату, как сидела годами возле его изголовья; в ушах Матвея не умолкали ее нежные песенки.

Ударил выстрел «Авроры». Под пушечный гул высаживался Матвей Журбин на берег возле Николаевского моста, под винтовочный и револьверный треск швырял с мраморных дворцовых лестниц остервенелых юнкеров, носился по улицам Петрограда, лежа на крыле ревущего грузовика. Личное – Ядя – постепенно срасталось в его сердце с тем огромным, чем из края в край клокотала восставшая Россия и что касалось без исключения каждого пролетария. Он и сам не заметил, когда это срастание началось. С матросскими отрядами ходил он на север, на Волгу, потом вернулся в Петроград, чтобы брать мятежный форт Красную Горку.

Там, за Ораниенбаумом, в прибрежных лесах Матвей встретил сыновей – Илью и Василия, с такими же, как и у него, ленточками на бескозырках: «Балтийский флот». Все вместе, когда пали форты, пришли Журбины в свой дом.

Ядя лежала в тифу, она умирала. Не уберегли, не успели завоевать ей хорошую жизнь.

Не нашлось досок для гроба. Обернул Матвей исхудалое тело жены, легкое, утратившее привычную теплоту, в кашемировую шаль, на руках понес любимую в последний раз. Ни Илье, ни Василию не доверил, нес один до самой могилы.

Забросал землей, сел возле – заплакал. Не стало светлого маяка, и впереди все темно.

Утирали слезы и сыновья. Но нет, не так они любили свою мать, как он ее любил, не могли так любить, молодые и эгоистичные. У них свои маяки, придет час, зажгутся, а у него уже никогда, угас навеки.

И до того горько стало Матвею, до того жалко себя, одинокого, бесприютного… Чувства эти достигли такого напряжения, что переросли в злобу, в ярость на тех, кто не убрался вовремя с земли, кого еще надо было громить и рушить, кидать через парапеты мраморных лестниц.

Он поднялся и пошел каменным, тяжелым шагом, с горем и ненавистью в глазах под косматыми бровями. И еще долго шел – шел по Донбассу, по берегам Черноморья, по Крыму… Шли своими путями и его сыновья, и вновь сошлись в Петрограде. Но сыновья были уже не одни. Илья привел с собой из походов маленькую ивановскую ткачиху Агашу, Агафью Карповну, Василий – Марийку, Марью Гавриловну, дочку богатого тамбовского мужика. По-разному отнесся Матвей Дорофеевич к молодухам. С ухмылкой глядел он на купчиху, как он в уме называл Марийку, – хоть бы малой толикой походила она на незабвенную Ядю! Чем она полюбилась Василию? Зато Агаша тронула его сердце. Было, было в ней что-то от Яди, очень немного, но было. Веселая, любящая, радушная.

И когда по партийному призыву отвоевавшие Журбины всей семьей отправились из Питера на далекую реку Ладу восстанавливать корабельный завод, Матвей Дорофеевич поселился вместе с Ильей и Агашей на Якорной улице, а Василий, чуя отцовскую неприязнь к Марийке, стал жить отдельно. Но проходили годы, Марийка обтерпелась в рабочей среде, под влиянием Василия характер ее изрядно изменился, кулацкий дух из нее повыветрило – Матвей Дорофеевич мало-помалу привык и к Марийке. Вот ходит теперь каждое воскресенье гостить к ней и к Василию, чего прежде, лет еще двенадцать назад, не бывало. Правда, иным словом, кроме «привык», его отношения к жене Василия не назовешь. Все равно из двух снох люба ему только Агаша. Бывает, задумается дед Матвей, глядя на Илью и Агашу, и грустит весь день до ночи. А ночью видит во сне свою Ядю. Видел же он ее всегда в том белом подвенечном платье, в каком бросилась она в драгунские сани давним-давним пасмурным утром.

4

Воскресный день деда Матвея, когда он гостил у Василия, проходил по распорядку, заведенному еще до войны. Дед завтракал вместе со всеми, садился после завтрака на кушетку у окна под филодендроном с дырявыми листьями, выращенным в кадушке Марьей Гавриловной; садился напротив него в старое плюшевое кресло Василий Матвеевич, и начиналась долгая беседа.

Дед Матвей курил кривую короткую трубку, от которой в его бородище образовались рыжие подпалины, покашливал; но не дай боже, если Василий Матвеевич вздумает сказать ему о вреде курения в его возрасте.

– Не вяжись! – начнет сердиться дед. – Наслышался я про твой никотин от докторов. А гляжу вот на Уинстошку – тоже мужчина немолодой, – сигару из зубов не выпускает. Ты пробовал сигару-то, Вася? То-то, что нет. И не пробуй, все нутро вывернет. А он, проходимец брудастый, сосет да сосет чертову отраву, и ничего ему, брудастому, не делается.

Не упомянуть Уинстошку, как он называл одного из главных поджигателей войны, дед Матвей не мог, о чем бы ни шел разговор. Запомнил его с той далекой поры, когда впервые столкнулся с танками-лоханями, которыми интервенты снабжали Врангеля и Юденича, и ненавидел «брудастого» стойкой стариковской ненавистью. Он не поверил союзническим заверениям Уинстошки и в дни Отечественной войны, с самого начала не поверил. «Обманет, продаст, ребята», – говорил на заводе, добавляя слова «расцвечивания». «Нехорошо так, дед Матвей, – увещевали его, – раз союзник, покорректней надо, сам понимаешь, без выражений».

– Так что он опять замышляет, Вася? Как говорят?

Вьетнам, Малайя, Индонезия, – Василий Матвеевич, подойдя к большой карте на стене, называл знакомые деду места; происходил подробный и обстоятельный разбор мировых событий.

– С лестниц бы их, с лестниц, сынок! Чего народ там смотрит?

Дед Матвей задремывал до обеда; Василий Матвеевич уходил в поселок – к брату Илье, к товарищам по заводу. В обед, если деда не слишком угнетал какой-либо из его старческих недугов и он чувствовал себя бодро, выпивалась стопка столичной. Сердитые глаза теплели, поблескивали веселыми искрами, дед начинал рассказывать. Рассказы перемежались песнями, которых никто, кроме деда Матвея, не знал. Он напевал глухим рыкающим басом; любимая его песня была про морское сражение русских с турками:

Море дымом покрылося черным;Ядра рвутся, и волны ревут.В бой-атаку трубят трубы-горны,Корабли полным ходом идут.

В тот день, когда у него родился правнук, дед Матвей не чувствовал почти никаких недомоганий, был бодр и потому выпил не только за обедом, но и в ужин.

Они сели с Василием Матвеевичем за шашки. По шашкам дед Матвей был в поселке полным гроссмейстером; но и Василий Матвеевич немногим ему уступал. Борьба шла упорная. То наступало длительное молчание, то вдруг возгласы: «Ага, в дамках!», «Мазло, профукал!» И если «профукал» Василий Матвеевич, а он, дед Матвей, пробрался в дамки, косматый стратег принимался победно гудеть: «В бой-атаку трубят трубы-горны…»

Как известно, в шашечном сражении мало уничтожить противника, съесть все его шашки: высшее одоление – хоть одну из них да прижать в уголке и не выпустить. Такое положение Василий Матвеевич называл весьма деликатно: «туалет», «запер противника в туалете». Дед Матвей иносказаниями не пользовался, он применял термины, общепринятые у любителей шашек, простые и определенные.

Ему здорово везло в праздничный вечер. Он выиграл партий пятнадцать, проиграв только две; Василий Матвеевич не вылезал из «туалетов».

– Хватит! – сказал в конце концов дед, отодвигая шашечную доску. – Не годишься ты мне, Вася, в противники. Не дорос отца бить. – Он подымил трубкой, покашлял, снова заговорил: – Антоново-то письмо читал?

– Читал.

– Ну и как смотришь?

– А что смотреть! Работать, батя, надо.

– Вот и я говорю: работать. Как работать? Антоха пишет – на поток, дескать… Ладно, на поток… Что это обозначает? Сборка крупными секциями, в цехах. Полная сварка, никакой клепки. Что же, Вася, клепальщики делать будут? Куда тебе в немолодые годы подаваться? Куда Алешке идти? Чеканщикам, сверловщикам куда?.. И Илье туговато, думаю…

– Да ведь еще ничего, батя, не известно, как оно там получится, – перебил Василий Матвеевич. – Проект! А если получится, кто против этого пойдет? Мы с тобой, что ли? Нужны корабли нам, батя, нужны. Морская держава! Должно получиться, на то и живем, чтобы получилось! Ну, может, некоторые и слетят с круга. У кого поджилки слабые. Законно, батя. Всегда так, когда по лестнице идешь да на новую ступеньку подымаешься: у одного ноги выдержат, у другого нет. Особенно если подъем крутой.

– Верно, Вася. Верно, сынок. Голова у тебя светлая. Лестниц много мы одолели. Крутые были лестницы, трудные. И эту, значит, одолеем?

– Морская, говорю, держава.

На улицу дед Матвей вышел в боевом настроении. Его не провожали – он этого не терпел. Шел тяжело, по-стариковски, подволакивая простреленную под Харьковом ногу, но не переставая гудел: «Ядра рвутся, и волны ревут…»

На углу Пушкарской и Чугунного его встретил Егоров.

– Поздравляю, Матвей Дорофеевич! – сказал участковый.

– Тебя, братец, так же. С праздником, – не останавливаясь, ответил дед Матвей. – «Море дымом покрылося черным…»

– Да я не про то, Матвей Дорофеевич. С правнуком вас поздравляю.

– Ишь ты! – Дед остановился на перекрестке. – Уже! Ну, значит, правильно я тебе сказал, Кузьмич. И тебя оно касается. С новым, братец, человеком на земле! С новым строителем кораблей! Морская держава!

Дед Матвей, как только мог шире, расправил грудь и весело ткнул Егорова кулаком в плечо, отчего сам же и зашатался. Егоров поспешил его поддержать.

– Ты брось! – отстранил его дед. – Я еще крепкий, будь ты в мои годы таким, желаю.

Дед Матвей побрел дальше.

Правнук! Того гляди, и праправнуков патриарх дождется. От этих мыслей боевое настроение усилилось. Дед Матвей стукнул в освещенное окно разметчика Петьки Кузнецова – Кузнецову было за шестьдесят, но для деда Матвея он по-прежнему оставался Петькой – и, припадая на ногу, поспешил, как мальчишка, побыстрее убраться за угол. Оттуда выглянул. На крыльцо вышла Петькина старуха.

– Филюганы! – грозила она в темноту. – Ужо ж вас! Оборву вот ухи…

Постояв за углом, пока Кузнечиха грозила «филюганам», дед двинулся дальше, к дому.

В своем дворе, на стальной штанге, прилаженной меж стеной дровяника и специально вкопанным столбом, увидел Алексея. Посмотрел, как внук ловко делает скобки и перевороты, окликнул:

bannerbanner