banner banner banner
Юность в Железнодольске
Юность в Железнодольске
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Юность в Железнодольске

скачать книгу бесплатно

С Железнодольска я вижу себя в осенях и зимах, а позже – и в веснах.

Много открытий, радостей и тревог вместила моя здешняя первая осень и первая зима.

Я сплю у Кости Кукурузина в балагане. Доски, из которых Костя с отцом (я был у них помощником) сбили балаган, – свежего распила, березовые, пахнут родником.

Иногда на рассвете Костя уходит на металлургический завод. До заводской стены – три линии бараков. Возле последней линии – рудопромывочная канава, потом заводская стена, за ней, вдоль рельсов, – хребты каменного угля, навалы горбыльника, штабеля шпал и поставленные на попа бочки с цементом и варом.

Пути забиты поездами. Чтобы попасть к овощехранилищам и фруктовым складам, нужно проныривать под днищами платформ, заваленных сизоватыми, пористыми на поверхности, двугорбыми болванками чугуна, проскальзывать под сцеплениями хопперов, высыпавших из себя на доменной эстакаде магнитную руду, перебегать по тормозным площадкам гондол, запорошенных известняком, перебираться через буфера вагонов-самосвалов, наполненных коксом.

Возвратясь, Костя никогда не будит меня и редко ложится досыпать: тело у него нахолодает от зоревого тумана, и я сердито брыкаюсь или жалобно хнычу, если он нечаянно до меня дотронется. Он потихоньку что-нибудь мастерит, поглядывая, не проснулся ли я. Я притворяюсь спящим. Он, вероятно, чувствует мой следящий взгляд, но не успевает его засечь, как мои веки уже закрыты. Я снова чуточку разлепляю ресницы. Он улавливает, что я проснулся, но делает вид, что не заметил этого.

В конце концов я позевываю, выгибаю грудь и, вскочив на колени, таращусь на алые помидоры, на антоновские яблоки, на трещиноватую дыню, завезенную к нам из Средней Азии. Приносил Костя и темную, лопающуюся от спелости сызранскую вишню. Однажды притащил целое сито зеленого винограда, по которому очумело ползала пчела.

С вечера я упрашивал Костю взять меня на склады, но он отказывался, говоря, что могу угодить под поезд или схлопотать заряд соли. Там сторожа, все не спят и с берданками шастают. Днем, тайком от Додоновых и от Кости, я иногда все-таки уходил на завод, сманив с собой Тольку Колдунова, братьев Переваловых, Хасана Туфатуллина.

Толька Колдунов – коротыш. Икры у него мячами, голова огромная, стриженая, с седловинкой.

Переваловых трое. Старший, Минька, глуховат, застенчив, долго терпит, когда к нему привязываются, но если уж вспыхнет – не разбирает, кто перед ним, однолеток ли, дядька или баба. Средний, Борька, долговязый и ловок смешить. Их отец, обувной мастер индпошива из артели «Коопремонт», обожает Борьку: «Чистый скоморох! Возьмет да чего-нибудь откаблучит!» Младший – Гринька-воробишатник. И что ему дались воробьи? Вечером зола и шлаковое крошево сыплются в барак: Гринька по чердаку ползает, воробьев ловит. Лупил его отец, мать драла за вихры: «Не замай воробьишек, не носи домой. На постели гадят, на стол пакостят». Сопит. Помалкивает. Родители на работу – он туда, где воробьев припрятал, и в комнату.

Хасан и Минька ровесники. Им по восемь, нам с Борькой – седьмой доходит, Колдун с Гринькой – шестилетние.

Хасан – ногайский татарин. Отец у него есть, но, как и мой, живет поврозь от семьи – от Хасана, его матери Нагимы и двухгодовалого братишки Амира. Отцом Хасан похваляется: он у него маляр и заколачивает страшно много денег. Я не знал, кто такой маляр, и думал, что отец Хасана какой-нибудь главный начальник над заводскими инженерами. Как-то Хасан завел меня в Соцгород. В подъезде нового розового каркасного дома я увидел двух мужчин, один из них качал воздух в баллон с известковой болтушкой, другой водил около стены распылителем, насаженным на длинный черен, и стена покрывалась мелким крапом. Печальный смуглый носатый мужчина, орудовавший распылителем, оказался отцом Хасана – Габдрахимом Арслановичем, однако я не был разочарован, хоть он и представлялся мне другим: в его строгой печали была какая-то значительность. После, вплоть до окончания войны, я изредка видел Габдрахима Арслановича. Он проходил, чудилось мне, сосредоточенный на прежней своей заботе… Сейчас, когда я вызываю из прошлого некрупную его фигуру, мне становится жаль, что никогда не узнаю, о чем он думал.

Хасанова мать Нагима, повариха «Девятки», была, по выражению барачных женщин, поперек толста. Врач, столовавшийся в «Девятке», советовал Нагиме курить, чтоб окончательно не ожирела. Но Нагима не собиралась курить: в девчонках ее дразнили Щепкой, она мечтала стать толстой и стала толстой.

По тропам в полыни, где нас не было видно, мы выходили к складам. Нас тут же отпугивали обратно в полынь дневные сторожа, грузчики, кладовщики, возчики, угрожая каталажкой, озорно свистя и улюлюкая. Они пугали нас понарошку, но мы убирались: поймают – серьезными сделаются, кто пытает фамилию, и из какого мы барака, кто в милицию требует отвести, а кто и за уши до земли пригнет.

Мы уходили на свалку битого стекла. Искали осколки зеркал и линз, обломки зеленых пластин, внутри которых проступали медные сетки. За стеклышками железнодорожных фонарей охотились наперебой. Как мы радовались мгновенным цветовым превращениям мира! Была серой будка (из нее дают пятиминутные гудки о начале и конце смен), было морковным здание прокатного стана, были белыми кольца пара (где-то на стане, говорят, работает паровой молот и пускает их в небо) – и вот все это стало красным, зеленым или желтым, только меняй стеклышки перед глазами.

На свалке мы обнаружили, что Колдунов путает цвета. Он надулся и улизнул в полынь. Мы никак не могли взять в толк, почему он путает цвета, а мы – нет. Мы и не думали дразнить Колдунова, однако нам попало от его матери Матрены. Она бранила нас с высокого барачного крыльца, зачем мы доглядели, что ее Толенька не различает цвета…

…Как-то раз никто из мальчишек не захотел идти на завод, и я взял с собой Катю и Лену-Елю Додоновых. Они давно просились за стеклышками.

Мы удачно прошмыгнули под составом вагонов-холодильников, потом под составом цистерн. На третьем от товарных складов пути стояли думпкары, впереди них почихивал паровоз.

Я подсадил на лесенку тормозной площадки Лену-Елю. Хотел подсадить и Катю, да там, в голове поезда, возник гул движения. Я вытолкнул Лену-Елю на тормозную площадку и, покамест паровозный толчок передавался сюда по сцеплениям, сам выметнулся на площадку.

От думпкара к думпкару прокатилась судорога нового толчка; по ту сторону поезда проверещал свисток составителя, и мы плавно, как во сне, поплыли.

Своей гибкой быстротой Катя напоминала кизильских ящериц. Как легко они прядают вверх по скалам!

Я крикнул Кате, когда поезд пошел, чтобы она отбежала к цистернам, но она скользнула к подножке, уцепилась, вспрыгнула коленями на нижнюю ступеньку, выскочила на площадку и юркнула к Лене-Еле, ухватившейся ручонками за мазутный тормозной винт.

Паровоз набирал скорость, однако я надеялся, что его задержат на сортировке. Поезда через нее редко пропускали сквозняком. Вагонным мастерам нужно ведь потюкать молоточками по колесным бандажам и осям, масленщикам добавить масла в подшипники, а сцепщикам проверить, ладно ли продеты в серьги крючья и прочно ли свинчены черные резиновые шланги – по ним подают в тормоза воздух.

Мы пронеслись между эшелонами с колотыми глыбами мерцающего антрацита, и сортировка, как я ни удерживался взглядом за станцию и стоящего у ее дверей дежурного, оторвалась, съехала влево, за бугор, на котором, весь кровавый от ягод, одиноко топырился куст шиповника.

Тут я забоялся. Заведут куда-нибудь, откуда и в месяц обратно не доберешься. Но боязни и тревоги не выказал: прыгать еще вздумают, дуры!

Я повернулся к девчонкам. Они, эти сестрички, о которых я думал как о страшной обузе и которых представлял в будущем испытании всего лишь плаксами, совсем не унывали. Обе, держась за винт тормоза, слегка приседали, норовя попадать в ритм колесным ударам. Они радовались, что едут на паровозе. И было на их мордашках такое же торжество, какое бывало у меня на лице, когда катался на карусели.

Хоть я и караулил, чтобы никакая из развеселившихся сестричек не кувыркнулась под вагон, все-таки кое-что я успел разглядеть, мимо чего мы пролетали по металлургическому заводу. До сих пор мое зрение словно прошивают огненные проволоки. Они возникали в теневой глубине здания, откуда-то выхваченные длинными щипцами рабочего, и в ней же пропадали, на мгновение выструившись красной полупетлей. Кран «Демаг», перекосив неуклюжий кузов, опускал на фундамент трансформатор; с боков трансформатор был в темных отвесных трубах и походил на тарантула, подобравшего под брюхо ноги.

С высоко вскинутой над землей эстакады в тоннельное, обдаваемое золотым жаром нутро здания, весь старательно закругленный, паровозик вдвигал платформы, на которых лежали корыта не корыта, колоды не колоды – слишком уж они были велики для корыт и колод, – и торчало из них гнутое, мятое, резаное железо.

Едва поезд стал забирать в сторону Железных гор, я успокоился: дальше рудника не завезет.

Паровоз долго брал подъем и где-то на переломе дороги в уклон остановился. Я рассудил, что у него не хватило силенок, он поднакопит пару и двинет дальше. Тем временем я ссажу девчонок, и мы будем добираться домой.

Холм, на котором мы оказались, скатившись по насыпи и отойдя от нее к сизым скалам, мало чем отличался от холмов, у подошвы которых ютились бараки нашего Тринадцатого участка. Все то же: пучки жесткой травы, заячья капуста, сочная, несмотря на бездождье, засохшая, но все еще душистая богородская травка. Только тут кто-то накидал много комков глины и всяких диковинных камней. Опередив Катю, я схватил крупитчатый, порохово-серый камень, в нем были сиреневые, с ноготь, глазки. Другой камень, походивший яркой желтизной на золотые поповские червонцы, я сцапал у самых ног Лены-Ели. И так как я заорал: «Чур на одного!» – она рассердилась и плюнула мне на кулак – в нем была зажата находка. Я бы, конечно, побил Лену-Елю, если бы не зашумел щебень на полотне и не крикнул мужчина, размахивающий красным флажком:

– Айда сюда быстрей. Руду будут рвать. Как бы не убило.

То был поездной кондуктор. Едва мы, торопясь, выбрались по насыпи к последнему вагону, откуда-то из земли вздулся гром, а когда он закатился за небеса, то на миг так притихли и горы и воздух, что мы присели в страхе и ожидании.

Через несколько секунд стал приближаться какой-то шелестящий топот. Мы запятились под тормозную площадку, теснимые кондуктором, и тотчас на листовые стальные кузова думпкаров посыпался каменный град.

Состав покатил дальше. Мы вернулись на холм. Главная гора Железного хребта была окутана розово-бурой пылью. Валившееся за полдень солнце не застили облака, поэтому оно легко просвечивало поволоку пыли, отчего рудные горизонты – гигантская лестница в небо, на ступенях которой челночат поезда, стучат буровые станки и кланяются железнякам птицевидные экскаваторы, – были ясно разноцветны.

Поглазев на гору, мы насобирали камней. Скрывая друг от друга находки, начали спускаться с холма на холм к алым трамваям, сновавшим далеко внизу и казавшимся отсюда совсем махонькими. Катя скоро вывалила из подола свои камни, оставила только один, как она думала, золотой самородок и понесла его в кулаке. Лена-Еля хоть и плелась позади, но сокровищ из подола не выкидывала и подступаться к себе, чтобы узнать, что же она тащит, не позволяла. Мне было идти легче и веселей: у меня карманы. Правда, они терлись об ноги.

Добрались мы домой затемно и уже досыта наревевшись: нас не пускали в трамвай, а когда мы незаметно, за взрослыми, залазили в вагон, то высаживали со стыдом: «Ишь, катаки, ишь, баловники!»

Мать била меня бельевой веревкой. Фекла пригибала Катю и Лену-Елю за волосы до самого пола. Петро то меня отнимал у матери, то отбирал дочерей у жены. Перепало и ему: заступник выискался!

Утром к Додоновым заглянул Костя. Он слыхал, какую баню нам устроили матери. Вечером, после уроков, он оставался на кружок физики, потому-то его и не было в бараке, а то бы он не дал избивать нас – дверь бы вышиб, а не дал. Кто-то внушил это Косте, или, может, он сам понял: лютовать над детьми – значит превращать их в тихонь, неслухов, лицемеров, злыден. «Злоба из ума вышибает, – говорил он, – урезает душу: была с поле, станет с лоскуток».

Всего, о чем он говорил, я понять не мог, но восхищался им на манер Савелия Перерушева: «Ну, башка!» Я понимал лишь то, что он меня жалеет. У меня саднило спину, а главное, я видел, какие у меня исчерна-фиолетовые рубцы, оставленные на спине веревкой, потому что, едва взрослые ушли на работу, я топтался перед неоправленной пластиной зеркала и, выворачивая шею, рассматривал исхлестанную от бока до бока, неузнаваемо чужую кожу. Захотелось, чтоб Костя охнул, увидев, как я избит. Я заголил рубаху, услышал его невольный стон и попросил:

– Подуй.

Он потихоньку опустил мою рубаху.

– Ты мужик. Терпи до последнего.

Его внимание привлекли камни, сложенные на подоконник. Никакого золота мы вчера не нашли. Блестящие желтые кубики были серой. Черный веский комок, из которого выступали лиловые кристаллы, оказался магнитным железняком с вкраплениями граната. Гранаты так обрадовали Костю, что он вздумал выколупнуть кристаллик, отшлифовать его и вставить в гнездышко перстня взамен стекляшки.

Катя полюбопытствовала: кому он подарит перстень?

– Мачехе. Отец жениться будет.

– Мачехе? Знаю я, какой мачехе. Никакой не мачехе, Нюрке-задаваке. Ну и красавица! Конопушки на носу.

– Конопушки у Нюры золотые, не то что ваши камни.

Я удивился, почему справедливого Костю задели Катины слова.

Катя не переносит Нюрку, я переношу и не переношу. Нюрка не замечает меня. Для нее и другие мальчишки – все равно что есть, что нет. Я не знаю, должна ли она их замечать, но я уверен, что она должна замечать меня, друга Кости, Сережу Анисимова, у которого самая лучшая на свете мама. Нюрка должна была бы чувствовать: мне нравится, что в белом ее лице есть голубоватость, что она быстро ходит, нравится даже то, что ноги у нее вогнуты в коленях, отчего, по толкам баб, она не шагает, а «чапает». Бабы даже приговаривают в лад Нюркиной поступи: «Чап-чап, чап-чап…» Но она меня не замечала.

Костя, конечно, не всерьез рассердился на Катю. Он развлекал нас, показывая, как магнитный железняк притягивает иголку. Иголка дрожала и пританцовывала, стоя на ушке. Железняк Костя дал сперва Лене-Еле, потом Кате, и магнитные забавы утешили их.

После этот рудный камень забрал я, притягивал им булавки, кнопки, гвоздики. Долго, привязав к нитке, волочил по земле и радовался, видя, как нарастает на нем бахромка искрасна-рыжей железной пыли.

Глава пятая

Люди часто пророчили: «Не сносить Сережке головы». Слыша это, мать сокрушалась, а бабушка Лукерья Петровна подтверждала: «Истинно – не сносить!»

Бабушка приезжала в Ершовку, но отец отправил ее обратно, в Троицк, где жил ее сын Александр с женой, сыном и дочкой, потому что она зубатилась с ним при каждом случае.

Когда она уехала, нам показалось, что вседневная духота в доме, накаленном голым солнцем, стала сносней. На время прекратились распри между матерью и отцом. Я прыгал, как ягненок, радуясь свободе и безопасности. Бабушка держала меня во дворе, охваченном каменным забором. Неподалеку была река, тальники, песчаные косы. Ищи среди галечника на перекате яшмовые шарики, режь лозу, плети морды, строй запруды и загоняй крапчатых пескариков, стекляннобоких сигушек, светлоперых лобанцов. И там же скалы, степь, ящерицы. А сбежать со двора трудно: следит, наколотит, не куда-нибудь бьет – по темени. После равновесие теряешь. Подойдешь к колодцу, наклоняешь бадью с водой к губам – и вдруг поведет тебя в сторону и ты очутишься на земле. И тут опять явится бабушка, закудахчет: «Да дитенок, да что с тобой подеелось?» Сама-то знает, что случилось, и знает, что ты об этом знаешь, но будет кудахтать все глаже, заискивая, рассыпаясь в похвалах, что ты, дескать, хоть и упал и тебя ушибло бадьей, а не заплакал.

Она ненавидит моего отца, ни в чем не дает ему спуску и, однако, боится, как бы я не пожаловался, что она долбила меня по голове: он уже грозил выгнать ее к чертям собачьим, если она не бросит своей дурацкой палаческой привычки.

Мать никогда не трогала меня пальцем, она гордилась, что никогда не бьет меня, – и вот отхлестала веревкой. Почему? Почему обещала вызвать бабушку, без которой, сама же говорила, нам живется лучше и спокойней?

Пока мы у Додоновых, ей совестно вызывать бабушку: мы их и так стеснили. Правда, они не против: пожалуйста, пусть приезжает в любое время. «Где шестеро ютажутся, там и седьмому место выкроим». Но мать не соглашалась.

Я сержусь на мать за то, что она упорно хлопочет о комнате. Ей помогает Нюркин отец Авдей Брусникин. Его выбрали старшим барака, он самый грамотный человек и машинист турбины. Кроме того, матери помогает стучаться в КБО («не постучишься – не откроют») кастелянша общежития Кланька Подашникова. Кланька, как и моя мать, совсем молода. Она смешная, наряжается парнем – фуражка, косоворотка, брюки клеш, – играет в духовом оркестре на огромной трубе под названием геликон.

Освободилась двадцать четвертая комната в нашем бараке, но начальник КБО никого туда не поселяет и нам в ордере отказывает. Мать зовет Авдея и Кланьку «посидеть за бутылочкой». Я довольнехонек: мать не может достать комнату. Кручусь дома, обеспокоенный тем, чтобы они своими советами не научили ее, как «вышибить жилплощадь». Авдей твердит: «Надо действовать на законном основании, не то за жабры схватят. Действуй и жди». Мать твердит свое: «Все жданки съели, Авдей Георгич». Кланька обнадеживает ее: «Чего-нибудь придумаем». Петро с Феклой помалкивают.

Авдей уходит: ему работать в ночную смену, он еще не спал. Все, какие-то значительные, скрытные, поджатые при Авдее, сразу разминают плечи, и становится ясно, что теперь они скажут, о чем молчали. Продув мундштук геликона, Кланька предлагает:

– Попробуй сунуть.

– Верно! – в один голос кричат Додоновы.

– Сколько? – спрашивает мать. – Кому?

– Комендантше Панне Андревне.

Кланька спешит на сыгровку: от клуба железнодорожников, возле которого в теплую погоду оркестр проводит репетиции, скатываются к нам вниз по пригорку удары барабана. Вскоре уже слышны оттуда азартные звуки румбы. Изредка коротко, как-то подземно, ухает среди них Кланькин геликон.

Поутру, когда Додоновы потихоньку уходят, мать, сторожко оборачиваясь на Катю и Лену-Елю, стоит над сундуком, долго развязывает какой-то узел. Он тощает, тощает. Наконец развязан батистовый платок, и у матери на ладони треугольная коробочка из-под пудры. Мать запускает в пудру пальцы, достает с донца кругляшок, дует на него, обтирает батистом, и я вижу золотой червонец, которым она любуется.

Через день мы перетаскиваем вещи в двадцать четвертую комнату. А еще через день приезжает отец.

Костя учил меня лазить по столбам на проволочной петле. Я увидел отца в тот момент, когда крепко обхватил столб, а ногу с петлей подтягивал вверх по столбу. Отец шел понурив голову. Холодноватая сентябрьская поземка шуршала по его хромовым сапогам и слегка задевала галифе с лосинами и кожаный френч.

Я соскользнул вниз. Отец напугался: так неожиданно и сильно я налетел на него. Я был обрадован и думал, что и он обрадуется. Но он даже не поднял меня над собой и даже сделал выговор, что я чуть его не сшиб. Хмурясь, он расспрашивал, правда ли, что за мной нет никакого надзора, что я хожу попрошайничать на базар, что мне чудом удалось выскочить из-под внезапно тронувшихся думпкаров.

Я смекнул: кто-то из барака, может, тот же Авдей Брусникин, послал ему письмо в Колупаевку, где находилась машинно-тракторная станция. Я испугался, как бы он не забрал меня.

– Враки.

Враки? Он подозревает, что я лгу, чувствует это, верней – видит. Так же, как другой раз видел насквозь, каким духом дышит человек – большевистским или кулацким, – а не умел доказать.

Я упорствую. В нем что-то меняется, он становится мягким, просит отвести на базар.

У китайца Ивана Ивановича отец покупает пучок длинных витых конфет в радужных хвостатых обертках. Прямо в дверях коммерческого хлебного магазина он врезается плечом в человеческое кишение, чтобы пробиться к середине прилавка, где торгует, вертясь на высокой деревянной подставке, моя мать.

Я мчусь на карусель. Взбегаю под шатер. Миша приветливо мычит. Шагаю, двигая сосновый брус. Жую вязкую, отдающую патокой конфету. Миша тоже жует конфету. Мы смотрим друг на друга, улыбаемся. Все живей и веселей набираем разгон.

Уже в ясно-нежном свете вечера мать, отец и я бредем на участок. Бредем не нижней дорогой, которая проходит меж двухэтажных рубленых домов с потеками смоляной накипи на стенах, меж бараков (начальные из них столовая-ресторан «Девятка» и детские ясли), а верхней – изволоком Первой Сосновой горы. Выше изволока землянки, «шанхай». Там сейчас гвалт, суетня, работа. Ватага мальчишек ловит седого козла. Козел перебирается с землянки на землянку, прыгая по балаганам, поленницам, голубятням. У синенькой землянки стригут овец. Вороха шерсти – дымом на полотне стены. Где-то, предчувствуя нож, всхрапывает свинья, наверное, ее обступают мужики: сшибут кувалдой, навалятся, зарежут. На саманной крыше девушки в малиновых платьях провеивают подсолнечные семечки на лоскут толя. Кое-где возле сараев женщины доят коров. Начинают закрывать ставни, и «шанхай», только что весело отражавший оконцами пылание заката, чернеет, скрадывается под глухо-коричневый цвет склона.

В барачной части Тринадцатого участка больше движения, беззаботности, шума. Детвора играет в прятки, в чижика, в котел. Парни гоняют красно-синий резиновый мяч. Подножки. Ругань. Грозные замахи. Девки, еще смирные, скучные, топчутся у торцовых завалинок, обшитых широкими досками. Они потихоньку болтают, побренькивают на балалайках, настраивают гитары. Старухи и молодайки, укутав потеплее грудных младенцев, посиживают на крылечках.

На закате в бараках, как и в землянках, тоже хватает хозяйских хлопот. Теленок, тесня хозяйку, вертит мордой в пустом ведре; дядька, вставляя в переломку патрон, направляется спать в хлев, чтобы не увели корову; татарка в платке, распущенном до пояса, вычесывает из козы пух длиннозубым яблоневым гребнем; снимают с веревок белье; замки навешивают на стайки; затаскиваются в комнаты подстилки, одеяла, всякое стеганое тряпье, на котором спят и которое выбрасывали на просушку.

Отец и мать молчат. Наверно, потому, что, когда идешь высоко и много видишь, не хочется говорить. Они смотрят в разные стороны: мать – на макушку горы, ребристую от скал, отец – на завод, где желтеют вдоль стены тополя, где розово зеркалятся стеклянные крыши проката, где становятся заметны над трубами мартенов пляски огня.

Отец приосанился:

– Хватит играть в молчанку!

Мама не поворачивает к нему лица: наверно, ей безразлично, что он скажет. Несмотря на это, он начинает свое увещевание. Подурачились. Пора бросить. Вместе будем переворачивать старую деревню и ставить новую. Жить с ним, конечно, не сладко. Да ведь народ бедствует. Даже здесь, в городе, нехватки в продуктах и товарах. Неужели ему перво-наперво справлять личные удовольствия? А об народе во вторую очередь думать? Конечно, у него был перегиб в общественную линию. Он это учел. У тебя пристрастие к нарядам? Будет тебе мануфактура. За ситец, за сатин, за сукно он ручается. Мечтаешь об гарусной кофте? И кофта будет. Зажмет совесть в кулак и… Хоть и против всяких вечеринок и выпивок, он ради нее и танцевать будет, и песни петь, и водки глоток-другой хлебнет.

– Не для того мы, конечно, совершали революцию, чтобы возвращать господские привычки. И зря ты защищала барские проповеди директора ШКМ[1 - ШКМ – школа крестьянской молодежи.]. Этикет, этикет… Мы создаем новые нормы поведения. Этот директор из бедняков, а весь на помещичьих дрожжах и отрыжках. Шляпа, галстук с эмалевой защепкой, запонки, подтяжки… Наверняка втайне стремится к возвращению дворян и всякой прочей господской шпаны. Но если ты захочешь общаться со всякими людьми – пожалуйста… Сама своим умом дойдешь, что никаких вечеринок не нужно, тем паче – лакать вино. Партиец обязан всегда быть с чистым сознанием. Алкоголь вносит в сознание дурман. Врага прошляпишь. Мещанские идейки не сразу определишь. Съедутся, веселятся, холодец жрут, вилковую капусту, чуть ли не плавающую в конопляном масле, пироги из сомятины… Без тебя не раз затягивали в компанию. Невесту подыскали. Молоденькую учительшу из Черноотрога. Не поехал. Мне уж выговаривали: «Что-то ты, Анисимов, игнорируешь нас?» Директор ШКМ ту учительшу расхваливал: «Ватрушка на меду!» И хвастал, что за один присест слопал пятьсот штук пельменей. Ленин был не нам чета и сроду ничего подобного себе не позволял. Правильно секретарь райкома товарищ Чепыжников твердит: «Духовно мы должны быть выше масс, а в потреблении оставаться вровень. Они недоедают, и мы недоедаем. У них скромная одежка, и у нас. Ну разве что фасоном построже, отутюженная, починенная, со всеми пуговками». Возвращайся. Радио проведу. Сережу стану буквам учить. Хочешь, опять детский сад организуй. Дом выделю, кроватки охлопочу, кухню оборудую. Не могу я без тебя, без Сережи. Руки у меня отпали – да и все тут. Может быть, даже лучше, что ты уезжала. День и ночь занимался делами МТС. До меня тут трактор сгорел, лобогрейки ломались, плуги из строя выходили. Я навел порядок. Пора, пора возвращаться. Давай сегодня же обратно.

Он приехал на полуторке. Полуторка ушла за машинным маслом и тавотом. Он сядет в кузов, она с Сережей поместится в кабине.

Чем дольше отец говорил, тем жарче распалялся. Сегодня вроде опьянел. Сухое лицо набрякло краснотой, будто целый час высидел в парилке. Глаза притуманило. Жалко мне его. Он сказал: «В пустом доме стены гложут». Жалко! Не знай как ссутулился.

Я хочу в деревню. Там ласточата в гнездах. Жерехи валькуют хвостами на перекатах. Бугаи на улицах, угрюмые, преследующие все, что движется.

Я хнычу в поддержку отцу. Мать молчит, потупившись. Я чувствую, что она откажется уезжать. Пускаюсь в рев. Грожу, что здесь меня зарежет паровозом. Отец утешает меня, для успокоения просит погрызть китайскую крученую карамель.

– Вот видишь, Маруся, ребенок и то сознает: он погибнет в городе. Слишком опасно. И любознательный. Да еще ж без надсмотра. За ним нужен глаз да глаз. В деревне и то сколько раз был на волоске от смерти. На мамоньку свою Лукерью Петровну особенно-то не надейся. По пятам за Сережей не станет ходить. Зато за провинность кулачищами будет бить. До дураков мальчонку затуркает. Не поедешь ко мне – отсужу его. Я большевик. Я пролетарий.

– Чего отсуживать? Забирай хоть сейчас.

Отец взбесился: слыхом не слыхал о матери, отказывающейся от ребенка в пользу отца! Впрочем, чего другого ждать?

– Эта особенность у вас, Колывановых, в роду. По наследству передаете.

– Так бы по твоей родне передавалось… Узнали бы, как плачут кровавыми слезами.

Полуторка, облепленная ребятней, стояла у барака. Меня обуяла гордость, что начальник над этой машиной мой отец, и я закричал, словно никогда с ними не знался, на сестер Додоновых, на братьев Переваловых, на Колдуна, на Хасана, на Венку, на тех, кого не успел рассмотреть:

– Ну-ка, слазьте!

Отец вкрадчиво меня одернул:

– Зачем сгоняешь, сынок? Твои ж товарищи.

Из кабины выпрыгнул Костя Кукурузин. Пятерней провел по моему лицу сверху вниз. Средний палец мазнул по носу, пришелся на губу, вывернул ее, и она щелкнула, когда палец сорвался с нее. В кузове захихикали. Я плюнул в их сторону и стал дразниться, что Костя шпана, на троих одна штана, что он крадет арбузы, что он жених Нюрки конопатой.

Я уселся в кабине. Шофер – бритый, подбородок клешнят, как коровье копыто, – растянул рот, пропищал китайским резиновым чертиком «ути-ути».