banner banner banner
Юность в Железнодольске
Юность в Железнодольске
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Юность в Железнодольске

скачать книгу бесплатно

– То председатель, то не председатель.

– Петро, отвяжись от ребенка!

– Узнать хотелось.

– Много будешь знать – скоро состаришься.

– Я разве старый, Сережа? Тридцать годов.

– Старый. Моему папке тридцать три. Он старик.

– Кто говорит?

– Мамка.

Мать шевельнулась, но ничего не сказала. Я увидел по виску, что она улыбается в подушку.

– У мамы у твоей свое понятие. Вообще-то твой папа молодой.

– Он у нас сурьезный.

– Су-урь-езный? Хорошо.

– Его в мэтээс директором.

– Директором?

– Ага.

– Вон как!

Мать быстро перевернулась на спину и, хотя глаза чего-то страшились, радостным голосом поздравила хозяев с праздником: было воскресенье. Хозяева тоже радостно поблагодарили и поздравили ее, но за их словами, в которых было искреннее расположение, сквозило желание узнать то, что они хотели выведать у меня, да помешала мать.

– Не мой ли соловей вас разбудил?

– Ваш соловей пузыри носом пускал, когда наши синички проснулись.

– Намаялись мы в дороге. Я без задних ног спала. Нам-то что… Мы у добрых людей. Перерушеву худо, сызнова по жаре едет. Кобыла вдруг ожеребится. Домой приедет, кабы жену в гробу не застал. Оно бы и лучше ей умереть. Ребятни… Куда наплодила?

– Умереть – не шутка, – сказал Додонов. – Я в такие крупорушки попадал. Еще немного – и раздробило б. Другой бы на первом кедре удавился или камень на шею – и в бучило. Я? Ни-ни. Жить нужно до самого что ни на есть последнего поворота. Бывало, отчаешься: кончать надо. Мечешься, мечешься… Наелся или приветил кто, солнышко вышло… Помирать? Ни в какую!

Фекле, пока он говорил, не терпелось что-то возразить Марии, она разевала рот и кряхтела, сдерживаясь, чтобы не прервать мужа.

– Вот те на! – закричала она, дождавшись. – Матери на погост? Без матери погибель. Мужик мужиком остается. Вам бы только глотку залить вином и всякие удовольствия справить. Ребятишки для вас муравьи. Мать всю себя израсходует на детей. Лучше матери никого на свете не сыщешь. Правильно, девчонки?

– Правильно, – ответила старшая, с челкой.

– Ты дерешься, – ответила младшая, с конопушками.

– Вас не лупить – на загорбок заберетесь и не слезете, покуда взамуж не удерете.

– Высказалась? – спросил жену Додонов.

– Высказалась, – передразнила его Фекла.

Перед завтраком мать вытянула литровую бутылку водки, которую в Ершовке затолкнула в валенок. Петро, ходивший поразломаться на турнике, увидя водку, остолбенел. Словно в полусне, он сел к столу и смирно и грустно посматривал на бутылку. Фекла добродушно побранила его: сидит как заколдованный, на жену так никогда не глядит, как на бутылку. Зря сухой закон устроили только в Железнодольске, надо бы по всей России: больно много везде пьяниц и дебоширов. То ли дело женщины – не пьют, не курят, не злобствуют.

Моя мать склонилась над чугунной сковородкой с красноперками. Рыбки ужарились до коричневы и хрупкости, но она все переворачивала их, пристыженная, растерянная.

Фекла спохватилась, что, ворча на мужа, задела и Марию, и начала выкручиваться: выпить, конечно, можно, если в меру, оно даже пользительно. Скулы у нее заполыхали румянцем, она закрыла дверь на задвижку, захватила в щепоть за края жестяные кружки.

Я, Катя с челкой и Еля с конопушками принялись уписывать красноперок. Додоновы и мать подняли кружки. Наперебой предлагали выпить за знакомство, за все хорошее, за родителей. И без водки они казались весело-хмельными, а когда выпили, то стали еще радостней и склонялись друг к дружке, как давние знакомые, которым довелось свидеться через много лет. Меж ними возник какой-то чудной разговор. Но для них это было неважно. Главное было то, что вместе им приятно, что они хохочут и разговаривают.

Девчонки и я торопились побольше уплести рыбы. Время от времени Катя и Еля прыскали, наблюдая за взрослыми. И меня тоже потешало, что взрослые были как маленькие, однако я серчал: зачем смеются над ними девчонки, каких в Ершовке называют «ноздредуйками»?

Мой отец, когда бывал пьяный, хохотал и бил ладонями по коленям. Мать любила порассуждать о том, как жили уральские крестьяне до революции. Были у нас в Ершовке люди, которые плакали, опьянев, бузили, притворно пытались удушиться. Но я не видел там никого, кто бы, выпив, радовался так, как Фекла. Она тискала меня и дочек, вставала позади Петра и моей матери и ласково гладила их волосы.

Вдруг ей словно бы сделалось душно: грудь начала высоко вздыматься. Пальцы блуждали по кофте.

– Отец!.. – крикнула она мужу.

– Что, Феклунь?

– Отец!..

– Иди, Феклунь, посиди-ка возле меня.

– Отец!..

– Иль сбегай за двухрядкой к Печеркиным. Дадим трепака.

– Не понимаешь ты. Не понимаешь. В бараке я самая счастливая, отец!

Локти Феклы разлетелись, и она стояла пошатываясь, в разодранной кофте. Щерила с веселой яростью щелястые зубы.

– Ух, баба вдругорядь кофту пополам.

– Отец, ты седой дурак! Я самая счастливая! Я умереть могла. Ты, Катька и Елька. И живем. Отец, я радая!

Она целовала в коридоре детей, сбежавшихся на ее крик, дала нам по сушеному кренделю и кусочку сахара, варенного на молоке.

Когда Додонов, сграбастав нас раскидистыми руками, выставил всех в коридор, я очутился около Кости – высокого длинношеего мальчика. Мальчик наклонился ко мне и сказал, что на Тринадцатом участке много драчунов: чтобы меня не задолбили, он берет меня под свою защиту. Стало страшновато, но я презрительно покосился на него: я сам отобьюсь от любого забияки, кого хочешь заклюю. В смущении он почесал затылок. Я догадался: ему известно то, о чем я не подозреваю. Он снисходительно отнесся к моей самоуверенности, и все-таки ему было неловко, что он навязывается в заступники.

Могло случиться, что мы начали бы с ним враждовать: самолюбие на самолюбие! Но мы обнялись, пошли к нему в комнату, где он показал мне фотографический ящик, укрепленный на трех ножках, воткнувшихся в пол латунными копытцами, деревянный парабеллум, карту полушарий Земли, нарисованную цветными карандашами и прибитую медными гвоздями к дощатой стене. Все это он сделал сам.

Он взял с угольника альбом, обтянутый рыжей кожей. На коже – золотые порхающие ангелы. Расщелкнул шарики застежек. В первую страницу альбома была вделана карточка; на ней, поддерживая ребенка, склонившего на свое крохотное плечо очень большую голову, сидели на стволе дерева мужчина и женщина. Мужчина с чубом, в косоворотке, галифе и хромовых сапогах. У женщины волосы до плеч, над бровями толстая челка, глаза широкие, словно натянутые к ушам, губы выставлены, будто она только что пила с блюдечка чай.

– Мать. Я. Отец.

– Твоя мать башкирка?

– В нашем полушарии такого народа нет. Моя мама из индейцев.

– Она индюшка?

Я еще не задал ему вопрос, а во мне уже начал подниматься смех, а едва задал, то так фыркнул, что из носа выхлопнулся пузырь.

Я и утереться не успел, как полетел на пол. Костя тотчас поднял меня, спросил, не зашибся ли. Я давился воздухом. И когда отворилось дыхание, всласть заревел, но быстро утишил голос до ноющих всхлипов: догадывался, что виноват перед высоким мальчишкой.

– Моя мама индианка. Повтори.

– Не хочу.

– Брось серчать.

– Как дам – полетишь по задам.

– На, ударь. Только запомни: индианка.

Я ткнул мальчика в живот. Мальчик поджался. Мы помирились, сцепив мизинцы и приговаривая:

– Не драться, не кусаться, камнями не кидаться.

Вышли на крыльцо барака. Прямо к моим ногам упала набитая травой фуражка. Поддал фуражку на крыльцо пацан в парусиновых полуботинках. У него были белые волосы и такая розовая кожа, будто он облез от солнца.

– Пни! – крикнул пацан.

Я замешкался. Он прыгнул к крыльцу и ребром ладони по ногам меня, по ногам с какими-то собачьими остервенелыми выдохами. Я еще не успел ни взвиться от боли, ни разозлиться, он уже сшиб фуражку на землю, погнал к воротам, обозначенным кусками вара, не обращая внимания на то, что игроки, рассыпавшиеся по полю, надсадно орали:

– Венка, рука!

Я сразу не сообразил, для чего Костя, прыгнув с крыльца, побежал за Венкой, и лишь тогда догадался, когда Костя с разбегу саданул Венку плечом, а тот, упав, проволокся по земле, которая была камениста (подошва горы), усеяна стеклянным боем и крошевом из кокса, каменного угля, кирпичей и застывшего металлургического шлака.

На рев Венки прилетела его мать. Она схватила сына со спины за майку, повела домой, подгоняя тычками.

Венкина мать была в очках. Я подивился этому, думал: их носят только дядьки. Диковинной мне показалась и ее обувь. Она походила на пимы, только не катаные, а стеганые, отчего они выглядели волнисто.

С этого дня я почему-то зауважал мать Венки. С этого же дня Костя стал моим заступником, а Венка товарищем, при случае тайком натравливавшим на меня мальчишек.

Глава третья

Фекла Додонова не советовала моей матери устраиваться на заводскую и строительную работу: легкую не дадут – специальности нет, на тяжелой надорвешься и одежонку, пусть она и немудрящая, какую успела завести, поистреплешь, не в чем будет в цирк-кино сходить, да и с кавалером повстречаться: годы молодые, своего потребуют. По нынешней обстановке надо метить на фабрику-кухню, в столовку, в магазин. Сама будешь сыта, и сыночек будет накормлен. Спасаться надо, иначе свезут на кладбище у станицы.

Мать покорно нагибала голову. Нагнешь, пожалуй! В Ершовке мы редко без хлеба сидели, сами пекли: с лебедой, с просом, с картошкой, но пекли.

Городской хлеб мучной, но не выдерживает против деревенского: кислит, аж глаза косят, и глина глиной, хоть пушки лепи. И горячего не попробуешь. Привозят в магазин ночью, продают утром.

У нас с мамой хлебных карточек нет. Были бы – все равно мало толку. Не умеем в очереди держаться и в магазин попадать.

Додоновы работали с утра. Только солнце из-за Сосновых гор – Фекла через перевал на Одиннадцатый участок, в холостяцкий барак. Воды из колонки натаскать, титан вскипятить, белье угольным утюгом погладить. Когда парни на смену увеются, в комнатах прибрать и полы перемыть. Петро уходил чуть позже в свой цех подготовки составов. Не простых составов – с огненными слитками в изложницах.

Магазин открывали после ухода Додоновых, и хлеб успевали продать до их возвращения. Да был еще недовоз хлеба, из-за этого в крик ругались бабы.

Вот и толокся люд возле магазина ночами.

Занимать очередь мы отправлялись на закате солнца. Фекле некогда было. Оторвет глаза от цинковой стиральной доски, стряхнет в корыто пену с веснушчатых рук, проводит страдальческим взглядом нас, выходящих в коридор.

Петро шагает впереди. Под его ботинками, закапанными машинным маслом, хрустит земля. Сцепленные руки на крестце. Поводит головой, как гусак, – не как такой, который ищет, кого бы ущипнуть, а как тот, что боится за семенящих позади гусят. Он весь в заботе, как бы на расколотую бутылку не наступили (Катя, Лена-Еля и я босы), в колючей проволоке не запутались и чтобы переждали на обочине дороги, пока проезжает обоз золотарей.

Мать идет за нами. То и дело ловит младшенькую Додонову: Елю-разбойницу. Вовремя не схвати – стукнет проходящего мальчугана, кинет камнем в собаку, примется дразнить взрослых, высовывая язык. Всякий раз норовит подраться с моей мамой, но мама шутливо вскрикивает: «Ой, больно! Ой, свалишь!» – и девчонка, довольно рассияв, отвернется от нее и вышагивает степенно, пока не появится поблизости человек ли, кошка или воробей. На изгороди, стайки, столбы Еля тоже почему-то сердита; что под руки попадет, тем и лупит по ним. Но она и не распускает нюни, когда ее стукнут или сама ударится и поцарапается. Катя бойкая, но не задира. День-деньской она поет и пляшет. Как не надоест? Позавчера заставила Феклу сшить юбку до пят из атласной кофты, сизой от старости. Брови у Кати черные, сабельные, глаза карие. В длинной юбке она похожа на цыганочку. Сейчас она идет скользящим шагом, держась большим и указательным пальцами за мочки. Наверно, представляет себя цыганкой с серьгами в ушах.

Народу у магазина немного. Кучками старухи. Большинство людей уходит сразу: скажут очередному, какой у него будет номер, – и домой.

С полночи у высоченной завалинки магазина начнется чумованье, как говорит Додонов. Люди будут выстраиваться по номерам, цепляться друг за друга. Пересчитываться. Разбегаться при появлении участкового и осодмильцев – такой шум от улепетывающих ног, будто гурты овец ломятся в темноту. Стекаться мало-помалу из-за бараков, опять выстраиваться в одну нитку, пересчитываться, галдеть, препираясь с опоздавшими, разбегаться и снова сходиться. К восходу солнца «восьмеряющая», по грустной насмешке Додонова, очередь сильно убудет: мальчики вдоль завалинки, старики, ну и всех других по щепотке. Сотые, даже тысячные стали первыми, двадцатыми, в крайнем случае – пятидесятыми. Кого-то скоро сменят (счастливчики!), остальным маяться да маяться. До половины восьмого очередь сильно вытянется – прихлынут женщины, мальчишки, девчонки. Перед открытием понайдут дядьки, парни, позатиснутся на крыльцо, отжимая к стене тех, кто выстоял ночь, собьются в толпу, разбухающую от ступенек и сеней магазина до крупноблочной уборной. Очередные возмущаются, протестуют, совестят.

Три ночи кряду выстояли мы с мамой возле магазина… Раз мы не выкупили хлеб потому, что милиционеры, наводя порядок, перевернули почему-то очередь: те, что стояли в хвосте, были возведены на крыльцо, мы были первыми – стали последними. В другой раз мама бросила очередь: испугалась, что меня затопчут. Может, и затоптали бы, она еле-еле выбралась со мной из толпы, плакала, вскрикивала: «Паразиты, пустите!» В третий раз она отдала наш номер стрелочнику (у него был пристегнут к поясу жестяной рожок), и он отоварил додоновские карточки.

После две пятидневки выкупал хлеб Петро, потому что работал с четырех и в ночь. Он жалел и щадил нас.

На станции Золотая Сопка, где отец еще до переезда в Ершовку работал на железной дороге, мать торговала в вагоне-лавке, поэтому ее взяли на ускоренные курсы продавцов для коммерческих магазинов. В августе ей присвоили звание продавца-хлебореза и определили в магазин на базаре. Здание было белое, с оцинкованной крышей, стояло на верхнем бугре холма. На соседнем бугре голубел шатер карусели. Вниз от магазина и карусели скатывались по косогорам китайские ряды. Ниже китайских рядов обычно теснились ямские возы, и вдоль них, по другую сторону коновязей, шел торг скотиной, птицей, собаками, лесным зверем.

Интерес к базару перекрыл мои прежние пристрастия.

Собираясь на смену – он работал горновым на домне, – Кукурузин, отец Кости, наказал ему купить на базаре крепкой еленинской махорки. Костя позвал меня с собой, и мы пошли мимо клуба железнодорожников, где трубили духовики, разучивая «Мурку», мимо детского сада, за изгородью которого блестел черным лаком педальный автомобиль.

Костя шел с ведром; в ведре на фанерной пластине перекатывались граненый стакан и эмалированная кружка. В бараке я спросил у Кости, зачем он берет ведро, кружку и стакан. Костя промолчал.

Перебежав трамвайные линии и шоссе, мы спустились к роднику. Тропинка виляла среди паслена; над розоватыми звездочками его цветов шныряли медноколечные шмели; они сердились, гудели, петляли. Я сунулся в ведро за кружкой и тут же подскочил и вывернул руку, ища в локте жало, оставленное шмелем. Жала не было: меня «куснуло» ведро, накаленное злым солнцем. Мне стало стыдно перед Костей за мою бестолковость. Но он не думал смеяться надо мной, ласково улыбался. Какие у него белые зубы!

Над родником была опрокинута железобетонная труба. Родник наполнял ее до половины и падал в боковой пролом широко, гладко.

Мы с Костей свесились в горловину трубы, замерли, осененные прохладой. Снизу призрачно таращились наши довольные рожицы, и было видно сквозь их стеклянность, как ключи постреливают из своих раструбистых дул кремневыми песчинками.

Мы всласть напились и смочили головы. Костя нес ведро, налитое всклень, я – кружку и стакан.

Мы еще не поднялись до первых базарных холмов, как нас остановили точильщики, тащившие на плече деревянные станки с каменными дисками.

Точильщики пили воду, приохивая. Маслянисто-темную кожу на их долгих шеях волновали кадыки. Заметно было, что точильщики притомились на зное и торопятся куда-то, где их ждут для вострения ножей, точки топоров, разводки полотна пил. Они хотели заплатить Косте по пятаку за стакан, но вспомнили, как чиста водичка, студена, и заплатили по гривеннику.

Пока точильщики пили да доставали серебро, нас окружили башкиры в подвязанных лыком калошах, девушки, с которых ветер сметал цементную порошу, крестьянки в ржавых зипунах. Все они пили помногу, с передышкой – хватались за зубы и ворчали, когда Костя обмывал края стакана из кружки.

Сколько мы ни бегали на родник, ни разу не донесли воду до базара: покупали нарасхват.

Я надумал слетать в барак за другим ведром. Но Костя почему-то так зыркнул на меня, что я застыдился, словно сподхалимничал перед ним. Едва он сказал, что мы что-то больно-то расторговались, я возмутился: до вечера далеко. Он не стал спорить, принадел пустое ведро себе на голову и, держась за дужку, подался на базар по холмной дороге. Его брюки были перекошены в поясе – оттягивал карман, набитый мелочью. Перед тем я мечтал, что мы наторгуем два кармана монеток, и я попрошу, чтобы Костя отсыпал мне хотя бы горсть, и вот он, не знаю почему, расхотел продавать воду и, наверно, не отделит денег, если и попрошу. Я подумал, что всякий совестливый мальчишка сам бы догадался отсыпать своему дружку горсть монет. И так как он не оглядывался и, казалось, дразнил меня, время от времени шуруя пятерней в кармане, я швырнул в него никелированным шариком, и шарик громко стукнулся о днище ведра. Костя обернулся:

– Сдурел, что ль?

– А что ты?