banner banner banner
Юность в Железнодольске
Юность в Железнодольске
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Юность в Железнодольске

скачать книгу бесплатно

– Мамка, дай ему хлеба! – закричал Сережа и ткнул ее в плечо.

– Никодимыч, останови.

Под неодобрительным взглядом Перерушева Мария ссадила Сережу на дорогу, и он отнес к ручью отломленный от каравая кусок. Парень обмакнул хлеб в ручей. Ел вяло. Еще, наверно, обижался?

Мария задумалась. Перерушев ждуще посматривал на нее, готовый повернуть обратно. Промолчала. Поехали дальше.

Башкирки, сгребавшие сено, попросились к ним в рыдван. В красноватой темноте высадили башкирок в ауле, а сами, окруженные надсадным лаем собак, бесприютно стояли посреди улицы. Одному Сереже было хорошо: спал, пригревшись к мамке, под оренбургской пуховой шалью. Чирушка, пугаясь репьястых длинношерстных собак, рванула было вперед, но Перерушев осадил ее и погнал на зов: «Урус, айда!»

Над ними сжалилась старуха, только что ехавшая на задке рыдвана и молча канувшая в темноту, как и другие согребальщицы. У старухи они напились чая, загрызая его шарами розоватого, каменно-твердого румчука. Всласть отдохнули на пуховых подушках и верблюжьей кошме.

Потом у них был ночлег в татарской деревне, и опять с чаем, но заваренным смородиновым цветом. На этот раз они грызли не сладкий румчук, а кислющий, разжигающий аппетит крут, тоже приготовленный из молока, но снятого, соленого, долго квасившегося в казане.

К полудню четвертого дня проехали тополевую рощу.

Завидели в котловине высокие постройки. Они были покрыты чем-то белым, и что-то белесое, запахивая их, пушилось в небо. Гадали: завод не завод, мельница не мельница. Женщина-рыбачка сказала им, что это печи, на которых обжигают известняк; после известняк увозят в вагонах и засыпают в домну вместе с железной рудой.

Перерушев и Мария опечалились: до Железнодольска, по словам рыбачки, оставалось еще верст двадцать. Сережа обрадовался: в пути он пересвистывался с сусликами, ловил ящериц, следил за тем, как кобчики ловят мышей.

Мария уже и не чаяла, что они засветло кончат переваливать холмы – бурые, плитчатые, с проволочно-жестким коротким старником, который, наверно, и козы не ущиплют. Но едва взошла вслед за лошадью на макушку ребристой горы, остановилась, пораженная: в глубокой впадине кадил в небо металлургический завод.

А она-то посмеивалась, когда кто-нибудь из ершовских мужиков, побывавших в Железнодольске, рассказывал, что над заводом такой вышины дым, что аэроплану не подняться выше его! Столбы дыма были кольчатыми, раструбистыми, жуково-черными, космы из них свисали желтоватые; клубы, летевшие из кирпичных труб над огромным стекляннокрышим зданием, восхитили Марию разноцветностью: синее трепетало рядом с красным, оранжевое, сливаясь с голубым, возносилось зеленым, на темном пылало алое.

Перерушев, угрюмо молчавший, вздохнул.

– Что, Никодимыч?

– Как только здесь люди живут?

– А что?

– Дым-то… Бузует день и ночь. Угару не прохлебнуть. В два счета околеешь.

– И так боязно, Никодимыч…

– Я не припугиваю. Я дивуюсь на человеков. Что-нибудь да выдумают себе на погибель.

– Не нами заведено. Трогай. До вечера надо на квартиру встать.

Спуск был крутой. Перерушев сам не сел в рыдван и Марию с Сережей не пустил.

Поблизости от дороги, у скалы, Сережа спугнул тушканчика, погнался за ним. Тушканчик, выметнувшийся из-за скалы, плохо видел на солнечном склоне: он петлял возле Сережиных ног, задевая его колени то кнутиком хвоста, то длиннущими задними лапками. Сережа думал, что тушканчик играет с ним, и, останавливаясь передохнуть, приговаривал:

– Ну, мамка! Ну, мамка!

Мария была довольна: он счастлив. Что ему отец, если она рядом?

У подошвы горы вытягивался из-за бараков верблюжий караван. Оттуда наволокло вместе с пылевой поземкой его щелочной запах. Тушканчик напрямик ударился к гольцам на макушке горы.

Верблюды напугали Чирушку. Пока они, высокомерно ступая, не поднялись на перевал, она все шарахалась, приседая в оглоблях. Над ней потешались, скалясь в улыбках, крупные киргизы погонщики.

Бараки были новые, нештукатуренные. На досках золотела смола. Из щелей завалинок выдувало золу. Под бельем, сохшим на крученых электрических шнурах, шмыгали дети, играя в догонялки.

Марию и Перерушева распотешила курица, привязанная к будке. Курица видела на высокой грядке колючие огурчики. Ей хотелось склевать их, но шпагатина была коротка, и курица прыгала на одной ноге, целясь желтым носом в тощенький огурчик, и, не доставая его, недоуменно крутила головой. Было смешно, что курицу привязали, как животину, а для приметности запятнали фуксином крылья.

Из барачного окна, растворенного на будку, высунулась баба:

– Чего ржете? Эка невидаль – привязана несушка.

– То-то что невидаль, – крикнул Перерушев и заслонился ладонью, но тут же открыл серьезное лицо, словно сгреб улыбку в кулак. – Ты не серчай, тетя.

– Племянник выискался!

– Ты лучше скажи, гражданочка, есть ли тут заезжие дворы али что вроде.

– Для вас приготовили. Начальство экстренное совещание для того собирало.

– Я по-доброму, ты – срыву.

– Тут все злые. Посъехались со всего свету, жилья не хватает, товаров, хлеб по карточкам. Тут только иностранным техспецам благодать: американцам, немцам да итальянцам-макаронникам. Магазины для них, столовки. Заработок получают прямо в банке. Придут в банк, им кубиков золотых отвешают на весах. Они ссыпают кубики в мешочек – и айда пошел.

– Вот оно как! Заезжие дворы-то есть?

– Гостиница выстроена. Подле управления заводом. Да туда, сказывают, только головку пущают. Прорабов, инженеров… Вы не торговать ли чем?

– Мальчонку вот продадим.

– Нам бы своих прокормить. Сами-т каковски будете?

– Из Ершовки.

– Неужто в город надумали? Отсиделись бы в деревне, поколева трудность.

– И в деревне не слаще.

– Зато кур не привязываете.

– Точно. Давно башка рубил и ашал. Нишева. Сретне живем. Нам лишь бы шяй был.

– Чудной ты мужик! Зачем язык ломаешь? Через аулы-то ехали – страшно? Болтают, башкирцы да татары разбойничают.

– Наплюй тому в шары, кто говорит. Вперед в нашем селе ограбят. Здесь как, балуют?

– Х-хы, балуют… Народу постеклось всякого-развсякого. В деревне завсегда спокойней: там народ на виду. Вертайтесь, поколева не поздно.

Глава вторая

Странно выбирает память.

Помню, я любил зверюшек, птиц, насекомых. Наяву заселял ими наш каменный амбар, в снах они озорничали вместе со мной.

Я мечтал о поездках, но меня никуда не возили. Наконец-то мне выпало путешествие, когда я встретился с отцом, ловил кузнечиков-«гармонистов», бегал за тушканчиком, прятался за Перерушева, боясь, что верблюды будут плеваться. Однако все это я позабыл и позднее представил себе, как оно было, лишь по рассказам Перерушева и матери. Правда, иногда мне кажется, что то, что я узнал от них, наложилось на те глухие изображения, которые неосознанно хранились в моей памяти. Никак не пойму, почему я надолго забыл эту поездку. Наверно, впечатления были настолько яркими, что засветились, как случается с фотографической пленкой.

И все-таки удивительней в памяти не странность отбора, а глубина. В каждой поре жизни она выхватывает из темноты забытого какие-то картины, случаи, лица, ощущения, и через них видишь самого себя и людей, среди которых жил.

Я лезу сквозь коноплю. Она растет на земляной крыше сарая. Передо мной, порошась с макушек, облепленных хрустко-сладким семенем, вьется зеленцой дурманящая пыль. В коноплю залетел галчонок, я ищу его. И вдруг конопля начинает тянуться у меня под мышками. Я падаю. Внизу плуги: железные крылья, зеркальное перо лемехов. Я лечу прямо на плуги. Наверно, я не успел испугаться, когда падал, но растопырил ладони, чтобы не убиться.

Кто меня доставил домой и как вела себя мать, увидев мою проломленную от виска до виска голову, – не помню. Мгновения ясности – как синие щели из темноты. Вижу мать: склонив голову, она толчет медным пестом сахар; сахаром она засыпала рану на моей голове. Отца вижу, но где-то в дымке угла: лицо грифельное, ни зубы не сверкнут, ни глаза не объявятся, обычно блестящие, как речные раковины.

Наш дом рублен из сосны-бронзовки. Крыша красная. Над трубой жестяной терем, над теремом петух на высокой ноге. Раньше дом занимал поп – он служил у дутовцев и бежал с ними. Теперь в доме живем мы.

Взберешься на осокорь в палисаднике и глядишь с неба. Дом смахивает на голову рака, от него, сомкнутыми клешнями, забор из плитняка. Меж плотно уложенным плитняком умыто светились в одном месте какие-то белые камни. Однажды я надумал вытащить их из забора. Вытаскиваться они не захотели, я вывернул их гвоздодером и заметил дупло. Расширяя дупло, я выбирал из забора крапчатую рыжую гальку. И все ясней обозначался снизу, из тайника, ларец, окованный серебром. Ларец был замкнут. Я исковырял и исцарапал это серебро, поднимая гвоздодером крышку. Сверху в ларце лежал бумажный жернов; я катнул его, он разматывался лентой. Тут на крыльцо выбежала мать. Она и сказала, что круг, распустившийся по траве, состоит из денег, которые называли «керенками», их выпускали видимо-невидимо и не разрезали на отдельные листочки, так они и переходили от покупавшего к продававшему не то что такими рулончиками – случалось, целыми мешками.

Уже вместе с матерью я достал из ларца кипу завернутых в клеенку ассигнаций. Среди них была длинная-длинная зелено-радужная бумажка с портретом высокомерной большеволосой царицы. Мать стукнула меня этой бумажкой по носу:

– Знаешь, сколько рублей? У кого был такой билет, тот в сыр-масле купался.

– А где поп купался? В бочке?

Мать, не отвечая мне, вытащила из ларца бархатную коробочку, раскрыла: на атласе сверкнул золотом и зелеными глазками браслет. Она сунула коробочку под дутый рукав, схватила ларец и скрылась в доме. Я нашел ее в горнице. Она выхватывала из ларца сверток за свертком. Иконки. Наган. Подсвечник. В подсвечнике какой-то столбик, обернутый кусочком ризы. Выдернула столбик за макушку – сыпанулись на половики золотые монетки. Мать упала на колени и ну хватать монетки.

Пока мать копалась под столом, я взял наган и удрал во двор. Такой же наган был у отца. Для меткости он стрелял из него в амбарные двери. Я прицелился в кулацкую харю, которую отец намаракал на двери сапожным варом; курок щелкнул, но наган не выстрелил.

Мать внушила мне, чтобы не говорил отцу про браслет и золотые червонцы, обещала за это скрыть, что я был неслухом.

Я раскладывал царские деньги на ступеньках. Едва отец подошел к крыльцу, он быстро сгреб деньги со ступенек, а те, что были у меня в руках, вырвал. Потом он резал их, сидя на крыльце в сатиновой косоворотке и суконных галифе. Звонко лязгали овечьи ножницы. Я канючил:

– Отдай, не ты нашел.

Мать поддерживала меня:

– И так мальчонке нечем играть.

Он еще злей жулькал расходящиеся в пальцах овечьи ножницы, говорил, что какой-нибудь гад может пустить клевету: вишь, мол, Анисимов хранит старые деньги, стало быть, ждет, что на российский трон опять сядет император. Когда лезвия ножниц расхватили стотысячную ассигнацию, на которой красовалась большеволосая царица, я затрясся:

– Дурак. Дураковский… Найди сперва…

Он ударил меня по щеке.

Я забыл, как в поисках ночлега мы колесили по Железнодольску с горы на гору, ненадолго задерживаясь во впадинах, где примостились барачные участки. В земляночных «шанхаях», лепившихся на отшибе, по склонам гор, не останавливались: еще на въезде в Железнодольск наслышались о том, что по ночам в них грабят, убивают, крадут скотину. Я забыл, как просил мать вернуться в Ершовку: там кого угодно примут в любой избе и лошадь не уведут. Перерушев внушал моей матери, что надо слушать детишек: они всегда говорят истинную правду.

Допоздна наш рыдван стоял около девятнадцатого барака по Уральской улице. Моросило. Перерушев никому не позволял приближаться к повозке, грозясь винтовкой. Пьяная цыганка, покачиваясь поодаль, упрашивала, чтоб позволили ей поворожить; он отшучивался: не по чему гадать – ладонь не видно, темно, как у сома в брюхе, да и сам он горазд сучить выдумки, в пять минут целый моток насучит. Она отвязалась и ушла в табор, разбитый за бараком, на пустыре близ конного двора.

Все это я узнал от матери и Перерушева. Первый день в городе истаял у меня в глазах, от ночи остались пляшущие у таборных костров цыганята и знойные отсветы на крыше барака, политой по толю стекловидно-черной смолой.

Куда делся Перерушев с мокрой Чирушкой и как мы очутились в комнате Додоновых, я тоже забыл. Зато я помню первое пробуждение в девятнадцатом бараке. Я на полу, бок о бок с матерью. Лежу на спине, а мать на животе, лбом в руки, ноги вразброс. Надо мной кисти скатерти. Где-то за этой скатертью шепоток – детский вперемежку со взрослым. Поворачиваюсь. Сквозь нитяные кисти вижу свесившихся с кроватей в подстольный полумрак двух девочек: одна с челкой до ресниц и со щелью меж верхними зубами, другая – крапчатый нос и выпуклые глаза. Девочка с челкой заулыбалась и кончиком языка заткнула щель меж зубами. Я не любил девчонок, но эта мне понравилась: смешно затыкала языком широкую щербину. Девчонка поменьше прищурилась, как старуха, выпятила нижнюю губу и противно скуксилась. Я растерялся. Никто из ершовских девчонок не осмеливался дразнить меня так нахально. Я просунул под скатерть кулак и сразу отдернул: засмеялись дядька и тетенька. Я засопел от обиды.

Девчоночье изголовье находилось по правую сторону стола, изголовье взрослых – по левую. Прилаживаясь к дырочкам в скатерти, я следил за тетенькой и дядькой. Он, как дочки, свесился под стол, молча кивал мне с улыбкой, но и с опаской, что забоюсь его, будто я был грудным, беспонятливым ребенком.

На холмах возле Ершовки валялись куски гипса. Разбиваешь гипс – он рассыпается на серые мерцающие иглы. Бросишь гипсовые иглы кому-нибудь за воротник или тебе бросят – ох и колко. У дядьки были какие-то гипсовые волосы: колючие, серые, мерцающие. Глаза еще чудней: словно он второпях умыл их подсиненной водой. Тетенька, упираясь подбородком в дядькино плечо, добродушно щерилась. Зубы редкие, как повыдерганные через один. Вот от кого у девочки с челкой щербина! Щеки у тетки ржавые-ржавые. Вот от кого у другой девчонки конопушки!

Дядька ниже свесился под стол, чуть не задевает острыми волосами половицы.

– Кто будешь?

Потешным делается перевернутое лицо. Однажды с яра я увидел себя в реке вверх тормашками, меня озадачил вид собственного лица, я стал его передразнивать и едва не свалился в омут.

Глядя на перевернутое дядькино лицо, я зажал рот. Когда же дядька заговорил, уткнулся в подушку. Проснулась мать и толкнула меня локтем.

– Смешинка в рот попала, – сказал дядька и опять спросил: – Кто, говорю, будешь?

– Председателев сынок.

– Озорник! А зовут?

– Сережа.

– Чей?

– Анисимов.

– А я – Петро Додонов, работник у государства.

– Чего это?

– Заковыристый вопрос. К примеру, мы всем бараком будем работать, а ты будешь находиться при мешке. Огромный мешок. Сколь ни клади, никак не набьешь. Пшеница – туда, домна и паровоз – туда, штуки ситца – тоже туда, доходы – также туда… Ты охраняешь мешок, распоряжаешься, платишь жалованье и выкидываешь в магазины хлебушек и товары. И получается: ты – государство, мы работники у тебя. Я, к примеру, на электрическом кране езжу.

– И я хочу.

– Я не для-ради баловства. Я для-ради дела.

– У-у…

– Ты не укай. На тракторе катался?

– Катался.

– Поглянулось?

– Меня папка подсадил.

– Ясно. Поглянулось. Он, трактор-то, из железа. Я помогаю железо делать. Стою в кабине крана. На вагонных платформах, лафетные называются, привозят стаканы. Большие – от пола до потолка! В стаканах раскаленное железо под названьем слитки, наподобие хряков. Хряки эти задницами в дно стакана, а на пятачках у них крышки. Крышки я и снимаю, под кабиной крана штанги, в штангах прорези. Я выпускаю штанги. Смотри. – Утвердившись грудью на ребре кровати, он нагнул голову и начал как бы выпускать из плеч руки-штанги. – Выходит, я нужный для народа человек. Без меня пашню не спашешь, сатина не наткешь, хлеба в городе не испекешь. Тесто-то в железные формы сажают.

– Разговорился. Расхвастался. Разве с дитем можно про завод?

– Можно, Фекла. Мальчонке лет пять. К тому – с понятием. Слыхала: «Председателев сынок». Всем ответам ответ. Сережа, сам председатель-то где?

– В Ершовке. Нет, в мэтээсе, наверно. Он не председатель.