
Полная версия:
Угол падения
– Куда?
Я неизменно и твердо отвечал:
– Размножить.
Он рассеянно кивал головой – ему очень хотелось немедленно нести роман в первый же журнал, хотя бы в тот, что напечатал его первую повесть и один из рассказов, однако понимал, что один экземпляр – это действительно не только мало, но и рискованно.
Толстую пачку своего детища, упакованную в плотную бумагу и полиэтиленовый пакет, Иванов сунул в авоську и как-то поутру, уже приняв решение нести его к знакомой машинистке, оставил в коридоре – на крючке под телефонной полкой. Ему как раз позвонили из какой-то редакции с просьбой зайти – один из предложенных рассказов по каким-то причинам не мог пройти в печать – и Иванов, позабыв про все, рванул к редактору отстаивать рассказ лично.
Когда он вернулся (с заданием сократить рассказ на треть), авоськи с романом на крючке под телефоном уже не было.
Трясущийся Иванов расспросил всех – никто ничего не знал. По крайней мере, все (включая Жельзона) ответили отрицательно. На следующий день, забыв про уроки в школе, Иванов смотрел на меня обезумевшими глазами и искал ответ.
– Это Жельзон, – уверенно предположил я. Учитель согласился и стал немедленно рваться в комнату к старому вахтеру. Жельзон, как обычно, спал, а, проснувшись, отвечать не спешил. На шум стали собираться те, кто был дома. Сперва появились Алена и Корытовы. Мать с сыном немного потоптались, выдыхая спиртовые пары и, поняв, что не нужны, убрались восвояси. Почувствовав, что они ушли, в коридор вышел актер Бабищев, у которого в то утро не было репетиции.
Бабищев побаивался Жельзона и потому уважал. И всегда норовил встать на его защиту («Он одинок! Кто еще за него заступится?»). На этот раз громким голосом – так, чтобы его слышал за своей дверью Жельзон – Бабищев сказал:
– В самом деле! У вас есть доказательства, что это он?
Учитель не ответил, продолжая рвать ручку двери.
– Послушайте, не устраивайте же сцену! – крепнущим голосом продиктовал актер. Иванов повернул к нему перекошенное лицо:
– Сцены – это по вашей части! Перестаньте его выгораживать!
– Я?! – красивейшее прижал руки к груди Бабищев. – С какой это стати мне его выгораживать?
– Папа! – потеряв терпение, сказала Алена отцу. – Ну, чего ты влез? Иди в комнату, и без тебя здесь обойдутся!
– Мужем своим будешь командовать! – переставая играть, рассердился Бабищев и направился к себе – и здесь ему не давали достойной роли.
– Открой, старый шкодник! – между тем шумел учитель. – Это переходит всяческие границы!
– В чем дело? – скрипуче отозвался из-за двери Жельзон, понимая, что вечно ему не отмолчаться.
– Где рукопись?! – терзая дверь, бушевал Иванов.
– Какая еще рукопись? – отозвался Жельзон, но открывать, похоже, не собирался.
– Ты сам знаешь, какая! – орал Иванов.
– Федор Ильич, вы не ошиблись? – зная, что он не ошибся, попробовала восстановить порядок Алена. Учитель отмахнулся:
– Перестаньте, Алена! На такое способен только он!
Жельзон так и не открыл, а дверь у него оказалась слишком крепкой, чтобы учитель мог ее вынести. Охрипший, он жалко и обессилено рыдал, сидя на полу в коридоре, а Алена неловко пыталась его успокоить, расплескивая воду из стакана.
Настал вечер. Учитель спрятался у себя, Гришка густо захрапел из-за стены, а Дуся, наконец, перестала греметь; Алена ушла на чей-то день рождения, а тетку Нюру с Аней, по обыкновению, и так не было ни видно, ни слышно. В это самое время Бабищев подошел ко мне и долго молчал, прислушиваясь к задремавшей квартире. Потом он заглянул мне в глаза и сказал:
– А вдруг он ее где-нибудь в троллейбусе оставил?
Я безнадежно помотал головой:
– Такое в троллейбусе не оставляют.
– Я заступился за слабого, – попробовал оправдаться Бабищев.
– Ты встал на сторону подлого, – твердо сказал я.
– Он одинок! Он стар!
– Он одинокий пакостник и старая сволочь, и ты ему помог.
– Помог?! Я…
– Ты продал брата-художника. Ты жалкий и пустой человек.
– Нет! Это не так! Я ведь тоже, черт возьми, художник!
– Ты тень от художника. Ты давно перестал быть художником и теперь олицетворяешь все худшее, что может быть в человеке твоей профессии.
– Что может быть плохого в актерстве?!
– Они продают себя в обмен на восхищение. Они мечтают, чтобы их любили и делают ради этого все. Недаром их не слишком жаловали церковники: они знали, что в актерах очень сильна гордыня и многие другие «гидры» существа человеческого.
– А как же роли негодяев? Актера часто и в жизни отождествляют с одной единственной отрицательной ролью, сыгранной им. Но он идет на это ради искусства!
– Он идет на это в надежде расширить свой диапазон, часто из-за хорошей, яркой роли этого негодяя, и – в большей степени – чтобы снискать признание коллег, что, кстати, не менее (а то и более) важно, чем любовь зрителя. Актер жаждет славы и восхищения.
– Но ведь бывают великие актеры!
– Бывают. Однако хороший актер не обязательно хороший человек. Даже отнюдь. История знает немало примеров, когда несчастный поклонник этакого таланта, припадая к стопам кумира в надежде на жалкий автограф, оказывался свидетелем мерзкого поведения своего божества, не желающего такого близкого, на его взгляд, общения со зрителем. А ведь это – часть профессии актера. Назвался груздем – люби и саночки возить, кумир недоделанный. И вот тут-то и оказывается виден невооруженным глазом истинный талант актера. Тебе плохо? А ты улыбайся, гаденыш, непринужденно шути и изволь поставить свою драгоценную закорючку на открытке со своим же рылом: это твой товар, между прочим, ты им торгуешь, рылом этим. И уж совсем негоже, играя, не видеть сути этой игры, сверхзадачи, Станиславский ее задери; не видеть перед кем играешь, для кого, пудреная твоя физиономия! Ты наделен талантом, а это вес, поэтому смотри куда встаешь, на чью чашу весов. Кому много дано, с того много и спросится. Эх ты, талант второй свежести…
Глаза Бабищева набухли слезами, и он ушел к себе.
Только я мог сказать ему все это.
Только на меня он за это не обижался.
…Так или иначе, бывший вахтер ничем себя не выдал и свою рукопись Иванов так больше и не увидел. Он впал в глубокую депрессию и не за́пил только потому, что никогда не пил, не притрагиваясь даже к пиву.
Проходя мимо, Жельзон бесстыдно и безжалостно подмигивал мне и мерзко хихикал – теперь стук пишущей машинки не мешал ему спать.
Помощь пришла из школы, в которой Иванов и не думал появляться. Это оказалась красивая женщина, преподаватель литературы Вера Александровна. И она оказалась сильнее депрессии историка. На следующий день Федор Ильич Иванов уже отправился на занятия в школу, а еще через день уже был в состоянии поговорить со мной.
– Ничего, – сказал он, неразличимо улыбнувшись.
– Ты его восстановишь, – уверенно кивнул я головой. В его глазах мелькнул испуг:
– Ни за что! Это пытка…
Я стоял на своем:
– На этот раз он получится еще лучше.
Ответом мне были две теплые искры, затлевшие в глубине его взгляда.
После этого происшествия Вера Александровна стала появляться в нашей квартире регулярно, а через две недели, к ужасу Жельзона, из-за двери учителя раздался треск пишущей машинки.
Жельзон так ни в чем и не признался и вообще вел себя так, словно ничего не произошло. Поначалу он еще как-то опасался учителя Иванова, ожидая нового взрыва, но его не последовало, и бывший вахтер успокоился. В полдень он время от времени ходил по магазинам, а в остальное время сидел дома и, как всегда, в основном спал. Перед сном он часто подходил ко мне, критически оглядывал и изрекал что-нибудь подобное:
– Что, отвыкли от крепкой руки? Все вы у меня вот здесь будете! – и показывал свою костлявую клешню, собирая длинные узловатые пальцы в карикатурный кулак, больше напоминающий подыхающего паука. Жельзон колко подмигивал мне из-за этой насекомоподобной конструкции и отправлялся к себе.
Однажды к Алене заглянул Камаль – у нас он появлялся совсем уже редко, чаще ждал на лестнице, когда Алена вынесет ему обещанные овощи. В этот раз Жельзон ушел в универсам, поэтому Камаль осмелился войти. Он улыбнулся мне в полутьме коридора улыбкой Чеширского кота и стал ждать Алену.
– Ты настоящий рок-н-рольщик, Камаль, – сказал я, разглядывая его розоватые пальцы, сжимающие гриф гитары. Он снова показал мне Чеширского кота и тряхнул смешным помпоном на шапке.
Тут вернулась Алена с кошелкой и, вручая ее Камалю, заметила:
– Что же ты, Камаль, даже милиции не боишься, а от нашего Жельзона бегаешь?
Камаль сейчас же поспешил слиться с древними обоями на стене, перехватил гитару поудобнее и проворно подобрался к двери.
– Да не бойся, быстрее, чем через полчаса он не вернется, – сказала Алена, хихикнув. Камаль замер, немного помедлил и обернулся. Его лицо было очень серьезным (ему, как чернокожему музыканту, это очень не шло) и еле слышно сказал:
– Вы не знает. Ваш Жельзон… – он запнулся, очевидно, выискивая в своей голове необходимые русские слова. – Он… шаман. Злой шаман.
– Что за глупости, Камаль? С чего ты взял? – растерянно улыбнулась Алена. В ответ Камаль нервно сглотнул и добавил, покосившись на закрытую дверь бывшего вахтера:
– Он живет за два… У него два жизнь.
И, торопливо открыв дверь, он сгинул на лестнице. Мы с Аленой молча переглянулись.
…Алена здорово изменилась с тех пор, как стала манекенщицей. Теперь мы общались регулярно.
Ей уже было не все равно, в чем выйти из дому (и даже показаться в коридоре). Конечно, то, что она надевала на работе во всех этих демонстрационных залах то ГУМа, то Дома моды на Кузнецком, то даже в Доме кино ей и не снилось надеть вот так запросто, чтобы пойти по улице по своим делам. Она излазила всю Москву в поисках чего-то, хотя бы отдаленно напоминающего то, что шил Зайцев. И заодно научилась-таки ориентироваться в своем родном городе (чего не умела, будучи урожденной москвичкой).
Вообще говоря, эйфория от того, что она работает «демонстратором готового платья» да еще у «русского Кардена» уже давно утихла, выдохлась, и осталось теперь только желание одеваться хорошо. Честно говоря, ей не нравилось, как смотрел на нее (да и на других девчонок и ребят) молодой мэтр Зайцев. Смотрел он не на нее, Алену, а на то, что на ней было надето. Как сидит. Что бы еще такого добавить, чтобы сидело еще лучше или и вовсе по-другому. Не видел он Алену, хотя и знал ее имя (впрочем, он всех знал, и вовсе даже не потому, что их было мало – знал и все), а видел именно что модель. Манекен. Хотя, конечно, толк в женщинах знал и вовсе не был бездушным чурбаном – просто такая уж у него была работа. Призвание. Талант. А Алене хотелось, чтобы мужчина смотрел на нее не так. Не профессионально. Чтобы, может быть, и не одеть ее вовсе, а наоборот… Конечно, многие знакомые Алене ребята смотрели на нее именно так. Но все это было не то. Она знала, что на западе ее коллеги знамениты как кинозвезды и имеют много денег, и всегда очень выгодно выходят замуж. Но и это было не то. Алена чувствовала в этом огромный подвох. Выгодно можно купить шкаф. Или обменять квартиру (у кого она есть). Но выгодно выходят замуж (и женятся) только законченные кретины: генетические стервы и «уверенные в себе мужчины» (попросту – козлы). От всего этого несло какой-то синтетической дрянью (так отвратительно пах ландышами освежитель воздуха для сортира, который всегда использовал ее отец перед тем, как самому начинать в этом тесном пространстве свои большие дела). Так, по мнению Алены, существовать вдвоем было нельзя. Гадость какая: муж-жена, сорочки-брюки, борщи-пельмени. Дорогой-дорогая, мой-пупсик-мой-сюсик, поцелуй меня сюда и вали на свою работу. Тьфу. Гадость… Нет, она видела свои отношения с мужчиной (с Ее мужчиной) по-другому. И искать его следовало совсем не с помощью красиво сшитых тряпок.
– А как? – спрашивала она меня.
– Не знаю, – честно признался я однажды. – Но мне кажется, что такую встречу – одну-единственную, самую важную в жизни – нужно… заслужить, что ли. Подобное притягивается подобным. Кого ты можешь притянуть сейчас – в импортном костюмчике из «Лейпцига» и туфельках, купленных у Ирки (из Италии привезли, ей малы оказались)? Ненасытного жеребца? Который тебя пользовать будет в строго определенном направлении. Вернее, в положении. Да и то, только первые год-два. А что ты сделала для того, чтобы не быть «как все»? Здесь яркого платьица недостаточно. Это обертка, фантик. Возьмешь такую конфетку, развернешь, а там… Освежитель воздуха «Ландыш». Что у тебя внутри? Жуткие амбиции? Набор неудовлетворенных желаний? И почему это только Он, твой мужчина должен у тебя соответствовать? «Он должен быть таким: (список на пару листов)». А ты? Ты изменилась от своего платья или костюмчика к лучшему? Скажи мне название книги, которую ты прочитала последней? Что-что? «Винни Пух и все-все-все»? Хм… Это, конечно, шедевр, но – для младшего школьного возраста. А какую книгу прочитал тот, кого ты, таким образом, притянешь? «KamaSutra»? А до этого «101 способ разбогатеть за 4 недели»? О, да! У вас будет крепкая семья!
Она уже смотрела на меня с отвращением.
– Что, не нравится такой прЫнц на белом коне?
Алена видела этих будущих «прынцев» совсем недавно: Зайцеву (вернее, его помощникам) по случаю удалось выловить стайку молодых ребят – то ли спортсменов-неудачников, то ли стиляг-расстриг. Конечно, их потом всех и так ожидало причесывание под одну гребенку, обучение стандартному шагу на показе и т.д. Но до этого было очень забавно наблюдать, как они хотят понравиться, шагая по воображаемому подиуму, по их мнению, именно так, как и должен шагать настоящий мужчина. Зайцев кричал кому-то из них, сидя в сторонке на стульчике: «Ну что ты раскорячился, будто у тебя яйца по пуду каждое?» А им ведь так и казалось: что по пуду. И уж он-то, претендент, «самый-самый». Да и она когда-то такой была. Да, в общем, и осталась… Все мы хотим понравиться, все идем по воображаемому подиуму, полагая, что все вокруг смотрят именно на нас. И очень важно себя правильно преподнести, подать.
– Курицу на стол подают, – буркнула Алена.
– Ты сама все знаешь. И получишь именно то, что заслуживаешь. Ты пока только модель. Модель человека. Теперь нужно этим человеком стать.
Что бы ни происходило в мире, наша коммунальная квартира продолжала невозмутимо жить своей жизнью. Тянуло из кухни щами и луком, что-то дробно и раскатисто дребезжало оттуда же, стучала пишущая машинка, и хорошо различимый голос прерывал надрывавшийся звонок телефона:
– У аппарата… Соблаговолите себя назвать, милостивый государь и я… Тьфу ты, кретин… Трубку бросил. Ну вас к…
Ко мне подошел пробудившийся Жельзон:
– Манифик1! Ей-богу, манифик…
Если бы его амбре можно было видеть, он непременно закрыл бы Жельзона полностью, как чернильное облако скрывает спрута, собирающегося удирать.
Меня он обычно царапал взглядом со стойкой смесью презрения и жалости. Жалости, впрочем, было больше. Он находил у меня кучу всевозможных болезней, определяя их по радужке глаз, качал головой, вздыхал и делано картавил:
– Мерде2… Докатился, сукин сын…
Я вяло возражал, на что Жельзон яростно рубил костлявой ладонью воздух и шипел:
– Все сдохнут и тебе не отвертеться!
Аргументация была убийственная и в целом справедливая.
Из всего этого я делал один безошибочный вывод – старик Жельзон относился ко мне с симпатией. После сна, заговаривая со мной, он толковал о чем-то своем:
– Что, с-суки, взяли? Еще посмотрим…
Сзади, очень не желая попадаться ему на глаза, прошмыгивала Дуся с дымящейся сковородой. Жельзон ее замечал и шипел:
– Кухарка, сучий потрох… «Простая русско-узкая баба». Умом узкая. Луноход-развалина.
Всем в квартире Жельзон дал клички: меткие, цепкие, злые. Косорукая пьяница Дуся была у него то Луноходом, то Развалиной, то всем вместе, через черточку. (На луноход она действительно была похожа: движения как у размороженной курицы или сомнамбулы, будто ею управляют дистанционно, из неведомого и далекого Байконура, и притом неумело.) Ее сынулю Гришку Жельзон называл Бульдозером – за его постоянную, дежурную фразу, обращаемую к виртуальным (если он «принимал» один) собутыльникам: «Булькнем дозу!». Тетку Нюру Жельзон без изысков звал Немой. Аню называл Мензуркой – за невзрачность, незаметность и профессию лаборанта. Алена была у него Вертля (с нажимом на последнем слоге). Сначала он звал ее просто Пробкой, но после изменений, произошедших с ней у Зайцева, она стала Вертлёй. Ее папу, актера Бабищева, невзирая на то, что тот как мог его «уважал», наградил изящно-издевательски: Полуакт. Учитель Иванов именовался просто и особенно ядовито: Писучий (до писательства он был Ошколок: надо полагать, от слов «школа» и «осколок»).
Никого в лицо Жельзон своими кличками не называл, потому что был трусом. Звал только за глаза. Клички его, естественно, не прижились среди остальных жильцов, хотя и не совсем: Корытовых дружно именовали Бульдозером и Луноходом. Но этим все и ограничивалось. Его самого все звали просто: по фамилии. И этого было более чем достаточно.
Как-то раз Жельзон, проснувшись после обеда, был не похож на самого себя. Он ни на кого не шипел, почти не появлялся на кухне и был то ли очень расстроен, то ли даже напуган. Проходя мимо меня, он буркнул себе под нос:
– Мерде… Предатели… Трусливые собаки… Необходимо ударить нынче же!
Такое состояние продолжалось у него с неделю, а потом он снова стал прежним. Он опять начал разговаривать со мной, как обычно, начиная разговор с какой-нибудь непонятной фразы, продолжающей, очевидно, какие-то его размышления. То он сухо ворчал, вспоминая кого-то, досадившего ему:
– И ты, Брут! Долго же я лелеял тебя на своей груди…
То бодро изрекал, сверкая колючими глазами, но явно довольный:
– Старая гвардия еще ого-го!
Такое начало разговора ему вообще нравилось, будто этим он пытался сбить определенный мой настрой, шокировать. В последнее время это удавалось ему нечасто.
Через месяц, однако, Жельзон еще больше побил собственный рекорд омерзительности: теперь он исключил из букета своего зловония одеколон и просто смердел. Соседи старались проскользнуть мимо него, не дыша, а туалет и ванная после его посещения еще долго оставались незанятыми. Как-то вечером он проходил мимо меня и сказал:
– Все равно не дождетесь.
– Сердечко пошаливает, – уверенно предположил я. Его лицо, похожее на смятый и потом вновь расправленный бумажный лист прорезала еще одна мерзкая морщина – он улыбнулся – и сказал:
– Пошаливают дети. Сердце болит. Один хрен – не дождетесь.
«Крыша» у него не ехала – это точно. Однако видно было, что живет он какой-то очень насыщенной, хоть и скрытой от всех жизнью.
И однажды все разрешилось.
Это произошло рано утром. Вернее, даже ночью.
Вот-вот должно было рассветать. В квартире было – не тихо, нет! – затаенно. Сонно. Вязко-сонно. Тихо в квартире не было никогда – и по ночам тоже. Жутко дышали-храпели-хрипели в своей конуре Корытовы, орал на кухне сверчок, сыто урчали в недрах дома водопроводные трубы. Это только кажется, что все вокруг в такое время спит. Люди спят. Все остальное – никогда. На самом деле именно это и есть жизнь – или, вернее, ее порог, прихожая. Здесь все заканчивается и начинается. Когда не слышно ненужных и пустых разговоров-голосов, тишина наполняется смыслом. Смыслом, который был и будет всегда, просто за голосами и шагами в еще более светлое будущее его бывает не слышно. Смысл, которому нет никакого дела до стука пишущей машинки, зловония и грохота посуды. До вечных людских поисков собственного «я» и затертого рублишки на «поправку». Смысл этот постигается в одно мгновение, но идут к нему многие сотни лет. В лучшем случае – одну, но – всю жизнь.
Именно в это время, а, точнее, безвременье, в коридор неслышно вышла Нюра. И Нюра была совсем другой – не такой, какой ее привыкли видеть (и не замечать) все остальные жильцы. Она была сосредоточена. Она обладала тем самым смыслом, доступным только в это безвременье. И она уверенно шла к комнате Жельзона. Дверь старого вахтера всегда была заперта – уходил ли он в магазин или только в уборную, или вообще оставался у себя. Он всегда запирал дверь на ключ и ключ этот на длинном шнуре, прикрепленном к поясу брюк, лежал в кармане. Но по виду Нюры было совершенно ясно, что она намерена эту преграду преодолеть, и ключ ей для этого не нужен.
Она остановилась у запертой двери и замерла на несколько секунд. Она не прислушивалась к звукам спящего дома, ей это было ни к чему. Она что-то делала – незаметно и самым естественным для себя образом. А потом просто шагнула в дверь – сквозь дверь, мимо двери – и исчезла. А в том месте, куда она шагнула, на выкрашенной год назад белой краской двери выступила мельчайшими капельками вода. И через несколько секунд побежала то тут, то там тонкими струйками вниз. И тут же стали слышны другие звуки и вслед за ними – голоса.
Сначала что-то зашуршало, и голос Жельзона невнятно вякнул. Нечто тяжелое глухо ударилось об пол и грузно откатилось в сторону. Снова послышалось шуршание – яростное и быстрое – и придушенный голос Жельзона сказал:
– Ах-к… кто? А-а-х…
И сейчас же стало слышно голос Нюры – ясный, крепкий, неузнаваемо молодой голос:
– Тихо, человек. Слушай внимательно и отвечай кратко.
– Н-но…
– Тихо, тебе говорят. Или будет очень больно. Ты понял? – (Пауза) – Хорошо.
Слабое шуршание прекратилось вовсе.
– Отвечай: какой у НЕГО год?
– Д… двадцать первый.
– Так. Остров святой Елены…
– Н-нет! Пожалуйста, н-не надо…
– Тихо. Его время пришло. А значит, и твое.
– П-пож-ж… алуйста!
– Молчи. У тебя есть тридцать раз вдохнуть. Тебе нужно?
– Д-да…
– Начинай. Я буду ждать.
Возникло легкое шуршание, и повисла тишина. Снова был слышен только храп Корытовых и совсем уже безумное пение сверчка. Время текло плотным медленным потоком, и нельзя было, совершенно невозможно определить, сколько минут прошло. Из комнаты так больше и не раздалось ни одного звука. А потом капельки на двери комнаты Жельзона вдруг разом зашевелились, отделяясь от крашенного дерева и неожиданно оказываясь на Ане, выдвигающейся из недр комнаты бывшего вахтера. Освободившись от двери, она повернулась, сделала несколько шагов в сторону и тут – наверное, впервые – посмотрела на меня. Внимательно, изучающе. Она глубоко дышала, вся ее клетчатая мужская рубашка, в которой она обычно ходила по квартире, была мокрой насквозь и капельки, еще недавно покрывавшие дверь, теперь устилали ее молодое лицо. Она взяла край рубашки и провела им по лицу. Еще раз пристально на меня взглянув, она, так ничего и не сказав, бесшумно ушла к себе.
Сверчок неожиданно смолк, словно его прихлопнули.
Носилки с накрытым простыней трупом несли флегматичный водитель «труповозки» на пару с задействованным (по случаю его утренней трезвости) Гришкой-Бульдозером. Сначала хотели взять в помощь кого-нибудь еще, но бывший Жельзон оказался таким легким, что водитель только хмыкнул и отрицательно покрутил вихрастой головой. Следом, пахнущий какой-то химией и почему-то мандаринами вышел фельдшер с чемоданчиком. В коридоре напряженно молчали все, кто был застигнут столь важным событием в жизни коммуналки: учитель Иванов со своей Верой Александровной (в новеньком домашнем халатике), хмурая по причине утреннего похмелья Дуся, актер Бабищев, собиравшийся на репетицию и Алена – в стороне от всех и нарочито равнодушная. У двери Жельзона возился с бумажной полоской и клеем участковый Киреев. Неслышно и незаметно прошла мимо всех на кухню и обратно безразличная Нюра в клетчатой Аниной рубашке. Актер Бабищев машинально посторонился, давая ей пройти, не спуская глаз с манипуляций участкового. Тот, возясь у двери, бормотал себе под нос:
– Старичок-то Наполеона сильно жаловал. Все стены портретами оклеил, как обоями. Ценитель!
Справившись, наконец, со своей «канцелярией», Киреев провел ладонью в последний раз по полоске бумаги с двумя синими печатями на ней и повернулся к жильцам.
– Все, граждане. Похоже на инфаркт, – огласил он сведения, полученные еще у врача «скорой», приезжавшей до «труповозки», и спрятал в карман пластмассовую бутылочку с клеем. Все молчали. В воздухе, замаскированные под скорбную сосредоточенность, реяли радость и облегчение. Киреев, подхватывая с пола свой портфель вполне гражданско-конторского вида, сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:
– Я понимаю, конечно… м-м-м… – Он шумно вздохнул. – Товарищ Жельзон был… э-э-э… скажем так, трудный человек, однако, я думаю, согласно существующей традиции, его лучше прикрыть, – и он ткнул в меня могучим пальцем. – Как считаете?
Все посмотрели на меня. Бабищев повернулся к дочери: