banner banner banner
Мирное время-21. Премия им. Ф. М. Достоевского
Мирное время-21. Премия им. Ф. М. Достоевского
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Мирное время-21. Премия им. Ф. М. Достоевского

скачать книгу бесплатно

– Это как?

– А тут человеческая механики. Наука. Есть период полураспада личности. Психологи пишут – преступника тянет на место не сразу.

– На пятый день?

– А вот это я сам установил опытным путем. Мы же с тобой из одной палаты? И по жене у нас по одной. То есть жены разные, но одни. Как-то так. Значит, и период полураспада может быть одним. Я предположил, а ты подтверждаешь своевременным появлением в моем эфире. Выпьем?

Мы с Михой выпили. Он – пива, я – водки. Закусочка у Михи – в самый раз для моего напитка, и, сколь ни гляди на селедочку через экран монитора, а вкуса не ощутить. Один умник по телевизору рассказал, как, совсем скоро, интернет будет передавать смыслы и чувства, причем непосредственно, а не в словах. Я его так понял, что Миха, находясь во Фрязино, сможет тогда дать мне закусить селедочкой, передав вкус рыбки и запах красного крымского лука, нарезанного аккуратными колечками и уложенного вдоль рантики тарелки. Колечки так и ждут быть подцепленными вилочкой, но непередаваемую эмоцию этого жеста новый Великий уравнитель тоже сумеет воспроизвести на расстоянии…

Увы, наша с Михой надежда выпивать и общаться посредством интернета не вполне удалась – то, что могло стать темой для разговора в больничной палате, никак не превращалось в предмет общего интереса на воле. Осталось говорить о выпивке, но и она не выручила.

– Что-то ты нынче тяжелый, – первым оценил ситуацию Миха.

Я согласился, хотя всегда немного обидно, когда тебя упрекают за то, что испытывают сами. Прошло совсем немного времени, и мы попрощались, так сказать, на пол рюмки. Были сказаны слова о том, что вскоре надо снова созвониться и «попить светлого», но я отдал себе отчет в том, что вряд ли еще услышу Миху – в том уже нет необходимости ни у него, ни у меня. Всему свое время, и всему свое место. Тем более неожиданным для меня оказался его звонок тем же вечером.

– Слушай, старик, – нетрезвым голосом произнес он без предисловий, – не грусти. А я вот чего звоню: на крышу наш поход за душой из головы не идет. Назвал ты его хорошо – кочевник. Не забуду…

После этого короткого эпилога сонм воспоминаний из самых разных генов моего прошлого закружились в моей памяти. Силой воли я старался призвать их к порядку и оставить только то, которое связано с кочевником и зеленым ковриком. Но вместо него в голову лезла всякая чушь. То там ухало и рычало нечто, что я назвал Годзиллой, но не смог разглядеть. После Годзиллы меня навестил голубь. Он мокрой тряпкой шлепнулся в окно, да с такой силой, что едва не выставил раму. Если бы у птицы был мозг, она бы рухнула вниз после такого удара в беспамятстве, но безмозглый визитер уселся на подоконнике как ни в чем не бывало, нахально склонил макушку и принялся чистить клювом перья. Сколько я ни кричал ему «кыш», он продолжал свое занятие, откровенно издеваясь надо мною. Изнемогая от возмущения, я вдруг оказался на берегу холодного моря. Оно накатило на берег волну, и та разбилась о большие камни, о валуны, и окатила меня тяжелыми изумрудными брызгами. Я на миг прикрыл глаза, а когда открыл их, надо мной кружила чайка. Маленькая, как комарик, но быстрая и целеустремленная. Я понял, что чайка вот-вот завершит вираж и уйдет в пике, чтобы клюнуть меня в темя – видимо, я подошел совсем близко к гнезду. Но, вместо того, чтобы отойти, я стянул куртку и принялся размахивать ею над головой. Видимо, я, отбиваясь от чайки, подошел к кромке воды, и меня накрыло волной так, что непреодолимая ее сила слизнула меня с берега и утащила на глубину. Там поначалу показалось мне спокойнее и безопасней, нежели под виражами чайки, и я поплыл. Я плыл и плыл в полном одиночестве, в однородной прохладной среде, и успел испытать свободу и счастье. Счастье было сродни воде, которая все про меня помнила и ничуть мне не мешала просто плыть, и больше – ничего. Я твердо знал, что стоит мне чего-то возжелать, кроме того, чтобы просто плыть – и счастье уйдет, вокруг меня вмиг образуются рыбешки и завихрения, но я ничего, ничего не желал. Но вдруг мне вспомнилось, что счастием необходимо поделиться. И я пошел ко дну. Не то, чтобы я задохнулся или утонул, но вода надо мной стала тяжелее той воды, которая под моей грудью, и на спину стала давить морская соленая мощь. Стало темнеть, мне пришлось грести со всей мочи, счастье ушло.

Я очнулся. Встал. Подошел к окну. Раздернул тяжелые шторы. Я дернул за угол, и по ткани пробежала волна. Было ранее утро. Из-под серого неба светило ранее солнце, бесцветное, как гриб-альбинос. Я до странности знал, что мне делать. Оделся, накинул плотную широкую куртку и пошел на крышу. Люк, что ведет туда с двадцатого этажа, плотно задраен. Это не беда. Я присаживаюсь на ступеньку. От нее тянет холодом. Ступенька дает понять, чтобы я не раздумывал слишком долго, как отпереть люк. Но я задумываюсь о другом. Чем я отличаюсь от голубя? Тем, что моя черепная коробка способна вместить не три, а тридцать три желания одновременно? Так ведь в одну калитку тридцать трех богатырей не втиснуть… Оказывается, я не обладаю самым главным. Тем, что нужно для того, чтобы осуществить хотя бы одно желание. Ключом, плоскогубцами, ножиком… Шпилькой, наконец! Я – бесполезен без Михи!

И тут передо мной возник кочевник. Это был не сон, а живой человек. Я встречал его раньше. Я вспомнил: киргиз-дворник появился в доме по решению совета жильцов, и на лестничных клетках стало чисто. Но мне никогда не доводилось видеть его лица, а только спину или тень тщедушного человека с метлой. Теперь я вижу его лицо надо мной. Смуглая кожа, которая кажется черной, как у негра, белая вязаная шапка до бровей, черные глаза, не светящиеся добром.

– День добрый. Ключ от крыши есть? – упредил я его обращение ко мне.

– Что надо? Ключа надо? Зачем надо?

В самом деле, зачем? Зачем мне ключа? Соврать ему, что решил прогуляться и прыгнуть? Этот – не удивится. Этот – вызовет наряд. Мы с ним – не сограждане, не земляне. Я – его дополнительная головная боль, похуже вируса.

– У меня там коврик, – нашелся я. И обнаружил, что сумел удивить кочевника.

– Какая коврик? – округлились черные веки, а белая шапка поползла наверх по черному лбу.

– Зеленый коврик. Вот такой, – я изобразил руками прямоугольник.

– Молиться надо? Есть коврик. Мой коврик, – ответил мой кочевник, и его лицо как-будто просветлело.

«Хочу, кочевник, хочу. Но не могу. Не умею. Вот такой Аллах Акбар».

– Так что, откроешь?

Мой кочевник со всей искренностью почесал затылок под шапочкой. Он отставил помело и зазвенел связкой ключей. Уже открыв люк, он занял положение между крышей и мной, и уточнил, не собрался ли я дурить. Он использовал другое, тюркское слово, но я догадался, я понял его.

– Я же тебе говорю, домовой, – я за своим ковриком…

Что мне взбрело в голову спросони? Легкий вечерний хмель от выпитого с Михой? Или тот сок, который то и дело бродит в русском человеке, в беспокойной его душе? Бродит, бродит и временами кружит голову, как настоящее вино.

А что кочевник? Он отступил, и только буравчики его зрачков продолжили следовать за мной.

На крыше гулял, свистел нешуточный ветер, не чета тому, что задувал на юге, над больничными корпусами. Это в квартире могло казаться, что за окном – легкий бриз. До эпидемии под моим окном что днем, что ночью карнавал. При свете – торговля, во тьме – гульба, да драка у пивной. Теперь – дело иное. Шалман закрылся, торговля притихла. Штиль. Стиль.

Я направился к южной кромке крыши. Оттуда был хорошо прорисован атлетический торс высотки у «Сокола» – той самой, на которой угасла зоркость моего взгляда с больничной крыши. Так что, если сложить мои собственные прямые, то выйдет весь диаметр Москвы. А это – о-го-го какой размах!

Ну а где же ты притаился от вируса, мой художник? Дай бог тебе крепости. Неужели вирус может найти человека, который решил затеряться в том муравейнике? И неужели от случайного можно в нем укрыться, затаившись?

Ветер не дает задуматься, он толкает в спину. Куртка надувается парусом и подводит меня. Мне не доводилось ходить на яхте, вот я и недооценил собственную парусность. Меня словно рвануло тугим канатом к краю, и я полетел. Испуг остановил сердце на мгновении восторга, но мысль, но чувство не успели замереть, они слились в осознании легкости бытия. Так легко! Всех жаль, и все легко. Легче легкого душа твоя… Не надо влачить, не надо бояться за самое близкое, и ни вируса нет, ни рака. Сдуло одуванчик, и больше ничего нет. Ничего больше нет. Сердце должно было бы разорваться от муки, что больше не увидать ту, ради которой – все… Но не разорвалось, потому что – замерло.

Все сущее объединилось в одно. Бесконечно долгое время и бесконечно наполненное, населенное, крохотное пространство. Оно покачнулось, отстало от меня, легкого, как былинка с одуванчика, но тут новый порыв вернул меня на крышу. Волна выбрасывает на берег, а потом возвращает в океан. Возвратный ток. Неужели и вихрь воздушный способен творить такое?

Возле меня стоит кочевник. В его зрачках – укор. В них потухло время. Он только что поверил в бога, вернувшего меня на твердь. Он ни слова мне не сказал, только под руку проводил до самого лифта. Расставаясь с ним, я улыбнулся и протянул руку. Не знаю, отчего, но мне по-прежнему было легко, хорошо, свободно. А он отскочил от меня, как от чумного или холерного. Тут я вспомнил: Пушкин сидел в холерном карантине. И действительно, в Болдине…

    2020

СТОЯН

Опытным черным глазом хромой грек Григорис отметил новенького на прогулке, по-немецки называемой тут, в тюрьме, «свободным часом». Не в том только смысле новенький, что новопоступивший, а в том, что вообще первачок. Это видно по всему. По тому, как чешет в замешательстве затылок, и потом приглаживает короткие светлые волосы, приподнявшиеся на темени кисточкой, и убирает руку в карман, и снова достает оттуда, ведь нечего ей там делать. И снова к затылку. Григорис прищурился, заладил самокруточку вслепую, не глядя на пальцы, и стал наблюдать, как поведет себя новенький, впервые очутившись во дворе, замкнутом высокими бурыми стенами. Грек охотно и давно вел наблюдения за такими. Это стало его хобби. Одни «усугубляются», упирают подбородок в грудь, а взгляд в каменистую дорожку, и начинают мерить круги, косо, исподлобья оценивая своих нынешних товарищей по несчастью. Другие сразу ищут своих, их уши напрягаются, ноздри расширены, взор шмыгает туда-сюда. Третьи смотрят в небо, там просят пощады, милости, поддержки. Обычно вот такие и есть первачки. Они Григорису нравятся, они его особенно интересуют. Как-то они себя проявят? Как угадать, виновны ли, или зазря попали сюда? Сам грек на помощь неба никогда не надеется, никогда ее не ждет и знает, что сидит за дело. Потому что он все по жизни решает сам, «дядя Григорис». И рассчитывает не на правосудие, а на дорогих адвокатов. Но ему любопытно подмечать, как пыхнет огоньком и затухнет надежда в первачке, как глаз его ищет то одинокого угла, то понимания, утешения, доброго совета. А на советы Григорис горазд. Он любит давать умные советы. Все веселее…

Нынешнего первачка Григорис отнес к высшей категории в своей классификации. Цыгане, албанцы, марокканцы или голландцы и бельгийцы его мало интересовали – воры да наркодиллеры мелкой руки. Выше он ставил афганцев, сирийцев, итальянцев, над ними шли немцы – за немцами грек следил внимательно, в приглядку – от них можно было узнать что-то полезное, иногда среди них попадались настоящие махинаторы, обманщики высокого полета, игроки против государственной системы. Но немцев в этой тюрьме мало. Жаль. Зато есть сербы, болгары, прочие «русские» и, на худой конец, русские немцы. Эти вызывали в нем живое любопытство. Они были «свои», в общении с ними можно было снимать первую линию обороны. Григорис не умел словами описать то особое в их лицах, которое выдает «русских», но к чему описание признака, если он и без всякого описания никогда не ошибается! «Обхожусь без гносеологии», говаривал дядя Григорис в своем кругу. Каждый свеженький русскоязычный – это новая нелепая история, а новая интрига – она как сигарета, может занять время, которое тут только этим и можно убить. Каждый новенький – это выкуренная неделя, а, если повезет и если умело, не спеша раскуривать, две, три… Нынешний первачок был своим. Серб или болгарин. Три недели, месяц!

Новенький попал во двор шестого корпуса в середине «часа свободы». Оказавшись в замкнутом овале, он замер. Лицо, по форме напоминающее продолговатую виноградину, было бледно и пусто. Светлые грустные глаза, неестественно, высоко размещенные природой над носом, и отечные серые дуги под ними – то ли от недосыпа, то ли из-за больных почек – придавали сходство с пандой. Человеку было от силы лет сорок, виски только начали седеть. Крупными ладонями, сперва одной, затем второй, он протер веки, как-будто старался проснуться, очнуться, обнаружить себя в другом, привычном ему месте. Но, убедившись, что двор – не сон, он почесал в затылке и понуро побрел по дорожке против часовой стрелки, по заведенному тут непререкаемому правилу, которое сразу, без дополнительных объяснений, угадывает всякий новичок, сюда попавший. По часовой – только для «голубчиков» и для любителей деток и зверей.

Григорис поднялся со скамеечки, вокруг которой собирались «русские», играли в нарды и обсуждали мировую политику и Путина – грамотный и ловко говорящий грек тут часто выступал политинформатором. «Я, мил человек, поясню», – обычно начинал он, и другие умолкали, готовясь слушать про тайный план Путина на Донбассе, про новую русскую чудо-ракету, и про то, почему американцам снова не по зубам окажется Россия. Но сейчас круг раздвинулся, ему освободили проход, а долговязый латыш Михель сразу двинулся за ним вслед. Автомобильный вор Михель, или, по-простому, Миша, в Германии попался впервые и порядков тут не знал, зато сразу определил, за кого лучше держаться. Ну и дядька Григорис без труда прочел книгу жизни этого молодого человека. Такого иметь при себе неплохо. На воле – продаст, а тут – кишка тонка. Тем паче, что Михель дольше всех готов был выказывать интерес к разъяснениям Григориса, хоть о подводных лодках и о геологическом оружии, хоть о том, как не попасться при воровстве запасных частей.

В человеке, считающем себя порядочным или невиновным, не подходящим для узилища, вид уголовников, разошедшихся по двору, прорезает особую, острую собачью чуткость к сочувствию. Новенький, поравнявшись с Григорисом, остановился и взглянул на разглядывающего его человека так, как вечно голодная душа – собака глядит на прохожего, у которого в руке колбаса.

– Серб? – в лоб спросил Григорис по-русски.

– Болгарин. Стоян я, – отозвался новенький и протянул руку.

– Еще лучше. Пойдем, пройдемся вместе.

Они двинулись, а Михель – тенью за ними. На дорожке втроем в линию уместиться трудно.

– У тебя что случилось? На вора ты не похож, руки, как у каменщика. Травой тоже не торгуешь, верно?

Болгарин замотал головой. Григорис вспомнил, что в Болгарии согласие именно так выражается – «да» как «нет», а «нет» как «да». Он усмехнулся. Стоян, в свою очередь, то ли понял причину, то ли просто обрадовался возможности, допущению улыбки, и его серое лицо просветлело и разгладилось.

«Не тупой. Это хорошо», – порадовался материалу Григорис.

– Погоди, не говори. Я угадаю.

«Не вор, взгляд ровный, движения рук замедленные, ладони – что совковые лопаты. Лицо-то добряка, но подбородок – с упрямцей, хоть и маленький. Нос битый. Понятно», – произвел он в уме быструю выкладку.

– Драка? По пьянке или по обиде влепил кому-то, а тот виском об угол, или затылком об унитаз? А протрезвел ты уже тут, и без адвоката, так? К тому же не резидент?

Глаза Стояна мгновенно заволокло сизой пеленой. Он снова сник.

– У меня тоже нет адвоката, – через плечо Григориса вставил Михель.

Он таким способом решил напомнить греку, что тот с пару дней как обмолвился, будто пошлет на волю весточку и добудет защитника, который на кражах запчастей собаку съел. Но грек не обернулся. Напротив, его затылок окаменел.

– Хуже? – продолжил он свой допрос.

Болгарин остановился. Он снова погрузил ладони в глубокие нашивные карманы арестантской куртки.

– Они мне говорят, я ножом. Что два свидетеля, тоже говорят. А я только вышел разобраться. Один вышел, их трое. Обижали, за куртку этот дурак схватил. Вот, у шеи. Я ему кулаком в нос, а они твердят, ножом в горло. Свидетели есть, говорят… А я дома строю. Такой добрый контракт в Бонне! Только что, только что договорился. Теперь какая стройка! Чёрт меня возьми идти в ту кнайпу.

– Убил?

– Мне говорят, он в коме. Плохо очень?

– Нож нашли? Предъявили?

– Нет ножа. Спрашивали, где нож. Не было. И я тут, а подруга ничего не знает. Куда я пропал. Жениться хотел. Теперь эта беда.

– Красивая?

Стоян и тут отчаянно мотнул головой, вынудив Григориса невольно улыбнуться. Впрочем, своей улыбки грек не стеснялся, как не стеснялся всего того, что делал, потому что не было и нет над ним судьи, кроме бога и его самого. Как-то – было это семь лет назад – зашли к нему в магазин три фраера. Два чеченца и громила-украинец, еле в дверь вписался.

«Давай, – сказали, – делись, грек, с людьми, которые пораньше тебя на здешнюю поляну присели. Или уходи, земля большая, травы всем хватит. Уходи с нашей поляны, а магазин себе оставь, нам твой ларек не нужен. За 30 процентов – кормись. Тебе и дочке твоей 70 процентов за глаза хватит, в шоколаде будете. Прикинь, мил человек, шоколад повкуснее будет каши из мозгов!»

А Григорис даже не привстал со стула.

«Сядь и послушай, мил человек. Сядь вровень и послушай», – предложил он самому маленькому, тщедушному гостю, который рисовался за главного.

Предложил, а сам левой рукой нащупал нож в ящике стола, всегда приоткрытом на такой случай.

«Вот послушай. Я согласен. Дай пять, и по рукам».

Чеченец не удивился. Он презрительно усмехнулся и медленно, театрально вытянул пальцы горсточкой перед собой – не для пожатия, а, считай, для поцелуя. Григорис принял их в свою ладонь.

«Согласен на семьдесят. А тебе и вот этим твоим друзьям – тридцать, если вот тут, в подсобке, три раза в день сортир будете до свинячьего блеска полорасить!» – тихо и внятно выговорил он.

Не успел чеченец отдернуть руку, как Григорис сжал ее тисками своей маленькой, но, как бывает у самолюбивых людей небольшого роста, сильной ладони и дернул к себе – так в их краю, где он вырос, могут дернуть за хвост быка, чтобы свалить с ног. Второй рукой он прижал стальное острие одностороннего ножа к горлу, глубоко под челюстную кость, к сонной артерии.

«Дернетесь – проткну до глаза. Вылезет вместе с хрусталиком. Ясно? Сейчас уйдете и больше сюда ни ногой. Не ходите втроем, каждый мужчина сам себе господин. И не пугай, женой не пугай, дочкой не пугай. Можешь – убей, я новую жену найду, новую дочку заделаю. Но тогда каждого из вас я всей семьи лишу – детей, родителей накажу, братьев накажу и сестер. С этой минуты молитесь на мою жену, на дочь молитесь».

Они молча ушли, поджав хвосты и больше его не беспокоили. Хотя украинец, пятясь, все-таки пробормотал:

«Ну ты отморозок. Сколько у тебя их уже перебыло, жен»?

Вопрос запомнился. Жена одна. Но он знает, что за свои слова ответил бы. Вот только пока не знает, почему он такой. Откуда он взял, что право имеет? Почему нет в этом ни крупицы сомнения?

– Ты не думай, что уйдет. Думай, что сам уйдешь. И пока не мудруй, мысль на шею не накручивай. Дурная мысль хуже мыльной веревки. Пускай сперва нож найдут, и твои отпечатки предъявят. А без этого – очень скучный разговор.

– А свидетели? Что я один против них?

Григорис проявил снисхождение. Он легонько взял болгарина за рукав и побудил к движению.

– Дыши воздухом. Свидетель сюда, свидетель туда. Мало ли что тебе говорят следаки. Это их работа, тебя испугать и запутать. Выпишем тебе адвокатшу, и пусть те свидетели парятся. А ты дыши, пока с нами тут обвыкайся. С русскими. Всякой твари по паре, а нас – пятерня. Вот так.

Он вновь бросил внимательный взгляд на новенького.

– Гони дурные мысли. Шея не для петли, шея – для головы.

Сказал – и пошел, уже не оглядываясь на Стояна, а завязав новый разговор с долговязым Михелем, сразу выступившим из-за спины вперед.

***

Прошли три дня, и Стояну самому временами начало казаться, что он пообвыкся в шестом корпусе. Но Григорис и Михель этому не очень верили – мешки под глазами не рассосались, а красные, как у горького пьяницы, белки, выдавали бессонницу, если не ночные слезы. Ночами в самом деле было тяжко. Первачка атаковал гудящий рой мыслей – о судье, который посмотрит на него и сразу определит, что он – не бандит, не убийца. Об амнистии, в конце концов, пусть Григорис утверждает, что в Германии не бывает амнистий. И особенно о ноже, про который он вроде бы знает, что не было с ним ножа, но все-таки точно не помнит, и не помнит, хоть убей не помнит, не помнит, не помнит, что же было после удара в нос. Был нож или не был? Был или не был? После этого он вспоминал о будущем. Когда к нему придет адвокат? Что скажет, чем успокоит или огорошит? Вышел ли из комы тот, который хватал за грудки? Тот, чей близкий оскал, бешено злой оскал, такой близкий, что зубы вот-вот отпечатаются на твоем лбу, ты никогда не забудешь – дай бог, чтобы выжил, выжил, очнулся, признался, что кто-то другой воткнул ему в горло острие… Это видение, мечта, надежда уже не оставляла его до рассвета. И только когда первый свет попадал в камеру сквозь окно, Стояну удавалось поймать короткий, до скорой побудки, сон.

Утром, до прогулки, он работал над собой, бодрился, убеждал себя, что его беда – временная, что его ждет Иринка, да и умения строить дома тюрьма отобрать у него не сможет. Он вспоминал построенные им дома, начиная от первого, еще в деревне, когда он подручным был у деда. Это средство помогало, так что с полудня до вечера Стояну удавалось держаться огурцом, ни о чем таком не думать – ни о ноже, ни о том, который в коме. Он вслушивался в чужую речь охранников, надеясь научиться понимать важные слова, которые помогут ему выжить тут. На прогулках он так и держался русских, но и их разговоры понимал не окончательно, и не одни разговоры, но их самих. Особенно один молодой «русский» его смущал – называли его Сашком. Сашок был типичный «русак», как в Германии прозвали вот таких молодых люмпенов из семей переселенцев, перебравшихся из Казахстана – пониже Стояна, коренастый, в коротких, по щиколотки, но расклешенных брюках, в высоких гетрах и огромных тяжелых черных ботинках на рифленой подошве, с тупыми носками. В таком виде он мог бы вызывать улыбку, если бы не широченные, низко опущенные плечи, длинные руки неандертальца, раскачивающиеся едва не над самой землей и оканчивающиеся пудовыми, всегда сжатыми кулаками, низкий лоб и крохотная, неровной формы налысо бритая голова, украшенная многочисленными шрамами на черепе, что секли его под разными углами. И, наконец, глубоко утопленные глазницы под безбровыми дугами, а там, в глубине – крохотные настороженные глазки. Сашок не вставал в тюремном дворе среди русских, а устраивался чуть сбоку и, косясь исподлобья, молча следил за историями других, за их байками, в какой тюрьме лучше, в Зигбурге или в Ремагене, и только когда доходило до политики, до русской операции в Сирии, как раз на днях внезапно объявленной, он наклонял голову в сторону говоривших, его подбородок приподнимался и иногда он даже вставлял свою реплику. Впрочем, его интерес выражался поперек общей темы. Он мог резко просесть в коленях, дернуть головой, выкинуть перед собой кулак и выдать такую вот фразу:

– А зверьки долбанные достали, на полную дуру свои бельды-гульды врубают, отморозки. Терпеть не могу. Всех их долбить, как дядя Вова долбит. Что в Сирии! Тут их гасить, чтобы сидели тише травы. Что, не так?

Никто вслух не соглашался с Сашком и не оспаривал его слов. Так взрослые, бывает, не обращают внимания на рассуждения ребенка. Но Стоян каждый раз вздрагивал, начинал озираться, не услышали ли албанцы или цыгане.

Его пугало предчувствие, что раньше или позже Сашок зацепится с ними, а их тут в разы больше, чем «русских», и тогда станет совсем грустно, и дядя Григорис не выручит.

Это был один страх, первый страх.

Но был второй страх, перед самим Сашком, чьи внутренние процессы накопления злобы настораживали ограниченностью и целеустремленностью. Что еще может его возбудить? Стояну казалось, что Сашок нет-нет, а недобро, особенно отчужденно поглядывает на него самого, как-будто не признает «своим».

Когда обсуждали расширение НАТО, и Григорис упомянул Болгарию, Сашок напружился и тоже вставил, что, мол, чего ждать от тех ребят, которые на словах славяне, а по крови – давно турченята.

Стоян осознавал, что боится Сашка, не потому, что слабее, а по какой-то иной причине. Из-за того, что ли, что он по природе своей из более тонкой ткани сшит, чем Сашок, а тут, в тюрьме, чем ткань тоньше, тем ты более зависим от сотни обстоятельств? И от Сашка в том числе?

Страх перед Сашком стал даже заслонять иные мрачные обстоятельства пребывания в тюрьме.

«Странность. Сам ночами бог знает о чем думаешь, мыслями чуть не в петлю, чуть ни о том, как тупой ножик о стенку наточить и вену порезать, а Сашка боишься?» – даже немного преувеличивая, рассуждал сам с собой Стоян, когда оставался с вечером наедине.

А Михель – парень сметливый, если не сказать, ушлый. Приметил, как болгарин напрягается, щурится, стоит в общий разговор вступить Сашку.

– Одна дурная спичка сто бревен спалит. Целый дом. Так говорят у нас. Но ничего. Его скоро отправят в Зигбург. Или с кем-нибудь из зверьков подерется, так что его в другой корпус переведут. Здесь много дурных. А мы будем умные. Переждем, так? – оставшись со Стояном в коридоре, когда других «русских» уже закрыли в их камерах, решил успокоить болгарина Михель.

Но Стояну в искренность этих слов не поверилось. Сам-то Михель ничуть Сашка не опасается. Поэтому Стоян ничего не ответил и виду не подал, что расслышал эти слова.

Прошла еще и еще неделя, и ничего из-за Сашка не произошло, но страх перед Сашком не улегся, а мысли в иное русло не устремились. Напротив, с какой-то стати Стояну надумалось, что в его собственной судьбе что-то изменится, разрешится, как только Сашок отправится в Зигбург.

К лучшему ли, к худшему?

Ответа он не знал, и с незнанием, с неопределенностью этого рода даже примирился, как смирился с тем, что уже не вспомнит правду про нож, и про то, как все тогда случилось на самом деле. Но, пусть и без уверенности, что это к лучшему, все равно он уже хотел, чтобы поскорее что-то поменялось, и, главное, чтобы «русак» отсюда соскочил от греха подальше.

Этому поспособствовал и Григорис, который поделился с ним опытом – мол, самое худшее – это в предвариловке ждать, вот тут париться, не зная, что там прокуроры выпишут, сколько накинут. И никаких тебе звонков на волю, и письма из дома две недели жди, и свидания под надзором, с «подсидельцем».

Зато получишь срок – и сиди спокойненько, пиши защитникам, чтобы за твои денежки его подкорачивали, смотри телек, читай книжки, строчи письма, да в нарды шлепай. И звони, сколько хочешь, пока ухо не опухнет. Хоть жене, хоть любой метелке, у кого голос помилее.

Знаешь, как козырно жить в неволе – плюешь, какие у нее ноги, длинные, короткие, кривые, прямые, бритые, волосатые, полосатые. Сам домечтаешь. Вот там, не на предвариловке, а уже на отсидке – свобода, какой на воле нет. Какую хочешь биксу, такую рисуй себе, лишь бы голос был подходящий. И гарантия, что не сорвешься к ней, не разочаруешься. Или, хочешь, по письмам. Составь фоторобот подруги и медитируй. Год, два – как месяц проскочат, даже с ветерком.