
Полная версия:
Родина
Да, предвзятость, и в этой предвзятости отсутствие любви, преобладание ненависти и, наконец, личный и партийный расчет – вот причина нежизненности тех людей; ненависть, питаемая классовыми соображениями, то есть тем самым, чему они объявляли войну. Только любовь ценна творчески, ненависть лишь разрушает. И они были бессильны создать. Это было поколение глумителей, хулителей, но не строителей. В науке они не оставили следа, в искусстве они были еретики, в музыке они искали «слезу», в песне они увлекались текстом, в живописи дали передвижничество, в литературе гражданскую скорбь, в критике требование «здорового русского реализма». Поколение недовольных, но столь же ненужных людей. Они оказались одиноки; народ, который подымали, так же мало знали, как и тех, против кого его подымали. Несчастные, ни к кому не приставшие, они только пополняли численность административно – ссыльных.
Откуда пошло название «нигилист» – кто скажет? Если Тургенев первый пустил его в печать, это не значит, что он его выдумал; я думаю, наоборот, что он прибегнул к нему, потому что оно уже было в ходу. Во всяком случае, это не было название партии, не сами люди себя так назвали, а их окрестили: от латинского слова «nihil» – «ничто», то есть люди, ни во что не верящие. Наименование это стало понемногу приобретать значение активно – революционное, террористическое, в особенности, заграницей: взрыв в Зимнем дворце – дело нигилистов, Александра II убили – нигилисты… С другой стороны, слово это в обиходе изнашивалось, обесцвечивалось. Вспоминаю, что в семидесятых годах принц Петр Георгиевич Ольденбургский задумал объехать петербургские гимназии. Мой отец в качестве попечителя учебного округа сопровождал его. В одной гимназии на уроке принц наклоняется к отцу:
– Отчего у того ученика, на той скамейке, такие длинные волосы?
– Отросли, ваше высочество.
– Не нигилист?
– Нет, ваше высочество.
Вернемся к тем, кого называли нигилистами. Из данной мной, хотя и беглой характеристики, думаю, достаточно оправдывается мое утверждение, что все это больше относится к области настроений, чем к области мышления. Все это не столько наука, сколько психология или даже патология. Во всем этом напряжение, несомненно, неврастеническое, психопатическое. И это показательно для русского характера вообще. Никакой умственной дисциплины. Дисциплина вообще противна русскому характеру, и революция, со свойственным ей в известных случаях духом потакания, придумала даже в отчетах учебных заведений заменить ненавистное слово «дисциплина» словом «посещаемость».
Но мы, конечно, здесь говорим об одной только дисциплине умственной. У нас боязнь, прямо ненависть к умственно – руководящей силе. Как хотите называйте: дисциплина, закон, форма, самообладание, в науке метод, в искусстве техника, в жизни воспитанность, – все это отметается как неглавное, не только не ценное, но вредящее. На место всего этого ставятся: интуиция, нутро, так называемая простота. На место ясного, точного, определенного ставится смутное, приблизительное, случайное. Люди ценятся, деятельность их оценивается не в силу руководящих ими начал вечного, неизменного, бесспорного характера, а в силу одушевляющего их порыва, как все порывы – временного, как все порывы – на опасной грани бессознательного. Эта зыбкая, ненадежная сторона русского характера была той почвой, на которую падали семена отрицания и хуления. Проповедники, сами умственно более дисциплинированные, одни в силу отсутствия дисциплины воспитательной недостаточно считались с этой опасной стороной характера толпы, другие прямо на ней играли. И толпа воспринимала, она отвечала той стороной своего существа, которая для своего проявления не требует труда, которая не нуждается в накоплении, которая не является плодом умственно – рабочего напряжения, а которая всегда тут как тут, может быть, дремлет, но ждет лишь прикосновения, чтобы вспыхнуть: толпа воспринимала чувством, отвечала порывом.
Да, русский человек не есть человек убеждений, он человек настроений. В отношениях ли людей друг к другу, в политике ли, в критике ли, в искусстве ли, в религии ли – он силится превратить настроение в закон. Можно подумать, если принять теорию автора «Пол и характер», что во всех мужчинах мужская половина природы спит, а в женщинах говорит одна лишь женская. Не знаю, как бы отнесся Венингер к такому гипотетическому применению его теории в качестве объяснителя народных судеб, но, во всяком случае, в судьбе наших умственных движений явное преобладание женского начала – чувства, над мужским началом – разумом.
Я начал свою характеристику тогдашних людей с отношения к искусству. Это не случайно. Первое болезненное прикосновение отрицания я почувствовал не на моей классовой принадлежности, не на детском моем монархическом патриотизме, не в моих наивных смутных верованиях – я почувствовал его на моей любви к тому, что находил прекрасным.
Я ничего еще не видал, я почти ничего еще не слыхал, я только начинал читать, но помню, что глубоко меня оскорбляло, когда некоторые люди говорили: «Ваши Рафаэли, ваши Бетховены, ваш Пушкин». И я отлично знал, что они Рафаэля не видали, Бетховена не слыхали, Пушкина не читали. Послушайте стихотворение Пушкина «Демон»:
В те дни, когда мне были новыВсе впечатленья бытия –И взоры дев, и шум дубровы,И ночью пенье соловья, –Когда возвышенные чувства,Свобода, слава и любовьИ вдохновенные искусстваТак сильно волновали кровь,Часы надежа и наслажденийТоской внезапной осеня,Тогда какой-то злобный генийСтал тайно навещать меня.Печальны были наши встречи:Его улыбка, чудный взгляд,Его язвительные речиВливали в душу хладный яд.Неистощимой клеветоюОн Провиденье искушал;Он звал прекрасное мечтою;Он вдохновенье презирал;Не верил он любви, свободе;На жизнь насмешливо глядел –И ничего во всей природеБлагословить он не хотел.
Это стихотворение, чисто личного характера, посвященное Александру Раевскому, получает совсем новую окраску, когда в образе единичного «демона» мы увидим совокупную личность целого поколения. Да, они не только подвергали издевательству предмет чужого восхищения, они плевали в самый источник его. Критика же их была лишена малейшей художественной искры: они говорили так только для того, чтобы протестовать против авторитета, не признать того, что признавалось другими; они опрокидывали авторитеты, точно в бабки играли; да даже в бабках нужна сноровка, а сноровка – та же дисциплина; нужно умение сопоставлять, сравнивать – без сопоставления нет прицела. У них ничего этого не было; дисциплину ненавидели, а сравнения? Что же они знали, что видели?
Вот это самая безотрадная сторона наших умственных настроений и критических порывов: люди не имели точек сравнения, они выходили сражаться в умственном смысле натощак, они были неучи в том деле, о котором судили… Один семинарист смотрел на висевшую в моей комнате копию «Мадонны со щегленком» Рафаэля, в которой, если помните, маленький Христос поставил свою ножку на ступню Богородицы. Он смотрел, смотрел, губы складывались все брезгливее, и наконец промолвил: «А у Христа-то нога огро – о-омная…» Подошел к картине ближе: «Ах да, вот оно что». И не понимают люди, что они не Рафаэля оскорбляют, а только подобным подозрением выдают свое убожество. А был он близок к кругам студентов Академии художеств… Жалко, глубоко жалко было тех людей… Этот семинарист спился. Большинство из них бродило с волчьими паспортами. Немногие смирялись, поступали на службу и являли впоследствии бесцветный образец чиновной благонамеренности. Каторжник или чиновник – увы, русская действительность не доставляла много разнообразия в пределах этих крайностей.
Таковы были представители людской породы, наводнившие собой университеты, земские учреждения, больницы, школы, залившие собой необъятные пространства нашей родины с удручающей одинаковостью не только настроения, но и внешних форм его проявления. Таковы были «нигилисты».
Если захотим в этих людях найти черту, общую с представителями иных течений в наших культурных слоях, то мы отметим то, на что указывает гениальный мыслитель, чьи слова приведены в виде эпиграфа к этой главе. Теоретичность, надуманность, книжность – то, что Шпенглер называет «вычитанностью» и в чем видит общее качество русской «интеллигенции». Оторванность от условий и требований действительной жизни – вот что единит все наши умственные течения. И вот почему даже те малочисленные представители общественно – политической культуры, которые заявили себя с положительной стороны, сливаются с этим бродячим стадом отрицателей и перед судом родины пропадают в общем море непригодности.
В пятидесятых годах писатель – критик Аполлон Григорьев пустил в ход слово «почвенники»; образовалась «партия» этого имени, кажется, никакой роли не сыгравшая; но название знаменательно как признак прозорливости, с какой люди выбрали своим путеводным началом то самое, чего русской жизни больше всего не хватало. Да, беспочвенность и книжность на верхах; в низах же постепенное расшатывание и обольщение народа обещаниями и распадение его ненавистью.
Много упорного труда пошло на то, чтобы побороть в народе тот мистический страх, о котором говорит Шпенглер; много труда нужно было положить на то, чтобы ту мистическую тоску, которую почуял иностранный провидец русской души, своротить с мистических путей и направить по пути захвата материальных благ; союзником явилось то народное страдание, о котором говорит тот же автор «Гибели Запада». Без всякой нравственной поддержки, без руководящей мудрости, при духовенстве, лишенном духовного влияния, под гнетом чиновной мелкоты, пред ослепляющей недосягаемостью верховной власти, отравленные и натравленные долгой проповедью отрицанья, – люди подняли меч разрушения и факел пожара и ринулись – куда? Конечно, вправо. Всякий ринулся направо и забыл в пылу удовлетворяемой алчности, что и сам имеет соседа слева. И только последний, самый левый сосед, самый бедный, уже нищий, был обеспечен от ограбления и шел вперед, в открытое море безответственного захвата… Я видел в детстве картинку в одном охотничьем журнале: стрелок в девственном лесу притаился и с ружьем наперевес высматривает сидящую на суку райскую птицу, и сзади подкрадывается к нему тигр… Могло ли быть иначе? В зажженном ими пожаре погибли сами поджигатели, и только последние подстрекатели еще торжествуют…
Но хочется верить верою того же германского мыслителя, что воскреснет русский народ. Только не при помощи тех воскреснет он, кто его сгубил. А губили его с двух сторон. Сейчас, конечно, мы видим только последний период в судьбе нашей родины; оскорбленные во всем, что есть для нас священного, не только по народности, но по человечеству нашему, мы склонны делать ответственными исключительно людей революции. Да, они ответственны за свои дела, но за свой приход, за свое возглавление? Или они не нашли себе подходящей почвы? А прежний длинный путь, путь, которым шли к тому, к чему пришли? Или там нет ответственностей? Шпенглер говорит: «Когда в какой-нибудь стране оппозиция разражается в революцию, в этом виновата власть и оппозиция». Курсив автора; мы же – перед односторонностью некоторых русских суждений, перед той готовностью, с какою они не только за ужасами современности не видят безобразий прошлого, но даже из-за ужасов готовы простить безобразия, мы должны перевернуть курсив и сказать: когда в какой-нибудь стране оппозиция разражается в революцию, в этом виновата оппозиция и власть. Перед судом истории не может быть оценок, основанных на предпочтениях, и для гибнущего народа – опять скажу вослед за Шпенглером, – для гибнущего народа безразлично, приносили ли его в жертву какому-то воспоминанию, как делают реакционеры, или отвлеченному понятию, как делают демократы. Да, как ни различны крайности, они сходственны в основном своем грехе: и то и другое есть идея, насилующая природу. И кто в этом повинен, не может спасти.
Не могут спасти и те, кто всю жизнь критиковали, но чья критика проходила шепотом. Здесь я разумею наши прежние петербургские гостиные, или, как выражались газеты в «мартовские дни»: «бывшее так называемое высшее общество». Я совсем не согласен с теми, которые говорят, что критиковать не следовало, что критика – это нечто непатриотичное, что это есть расшатывание устоев. Во – первых, патриотизма без критики я не понимаю, все равно как не понимаю настоящей народной литературы без сатиры. Или, вернее, не понимаю тех, кто сатирика обвиняют в нелюбви к родине. Скорбь перед своей болезнью не менее почтенна, чем радость перед заслугами. И если мы любим нашу народность, мы должны любить и самую жесткость приговоров, которые произносятся представителями умственного народного суда. Самоосуждение есть, то есть может стать сильнейшим двигателем к самосовершенствованию. Вот почему не могу не приветствовать проявления сильного, на знании основанного или художественным провидением проникнутого критического суждения. Считаю, что сильна та народная сущность, которая рядом с болезнью, из своих же недр родит и врачевание. Во – вторых, что касается расшатывания устоев, то это даже смешно. Устои давно начали подгнивать и были готовы пасть без всяких расшатываний.
Нет, не за критику буду осуждать наши гостиные, а за то, что эта критика проходила, как я сказал, шепотом. В том смысле шепотом, что она не имела никакого выхода. Она была игрой, остроумным фехтованием. Она не переходила той грани, которая отделяла гостиные от министерства. Она оживляла разговор, она не оживляла то дело, которому люди служили. И еще есть причина, почему характеризую эту критику словом «шепот». Это была критика для себя, в своем кругу. Боже упаси что-нибудь вынести. В присутствии других все всегда обстояло благополучно. Перед лицом «народа» и «интеллигентов» замалчивалось то, что в своем кругу критиковалось. И когда из низшей среды раздавался критический голос, его без разбора клеймили «революцией».
Сколько раз я удивлялся: почему это, когда в гостиной какой-нибудь сенатор по-французски критикует, это хорошо, все восхищаются, смеются, а когда несчастный студент то же по-русски говорит, это предосудительно? Между тем студент, уж если на то пошло, имеет больше оснований критиковать: сенатор только осуждает, а студент жалуется; сенатор не терпит, студент претерпевает; сенатор едет в своей карете, и городовой ему честь отдает, а студента ведут в манеж и еще нагайкой подгоняют. И вот получалась такая картина, что на верхах, где критика была сознательная, разумная, на знании основанная, она не переходила в действие; а в низах, где критика была неразумная, без научной почвы, буйная, она переходила в дело.
К этому прибавлялось и то еще, что в критикующих верхах никогда не было единства, в них была рассыпанность, а в критикующих низах была сплоченность, если не партийная, то обеспеченная одинаковостью своего положения. Так сама критика вырабатывала рознь, потому что сенатор высмеивал, а студент плакал и скрежетал…
Мы несколько забежали вперед. Хочу еще немножко вернуться к молодежи, но уже не шестидесятых годов, а последующего поколения.
Род людской – величина непостоянная. Как философ Анаксагор сказал про реку, что ни одну минуту она не та же самая, так можем сказать и про род людской. Когда говорим об эволюции нравов, взглядов, обычаев, это не значит, что те же самые люди изменились. Род людской течет как река, и, как в реке, вода все время другая. Мы же говорим об изменении. Никакого изменения нет, а просто одно поколение не похоже на другое. «Изменение» является результатом нашего умственного процесса, сливающего две отдельные единицы (поколения) в одно общее понятие (род людской).
Так вот, чтобы быть правдивым изобразителем моих наблюдений и впечатлений, должен сказать, что последующее поколение явило совсем другой тип людей. Эволюция была в сторону серьезности, искренности, главное – в сторону добросовестности в работе и в принятом на себя служении. Те, прежние, за вечным раздражением, за стремлением к тому, чтобы учить, а еще больше – проучить, упускали дело, пренебрегали непосредственными требованиями своего призвания. Эти, новые, прежде всего работали. Все, что мне пришлось видеть – врачей, преподавателей (опять дам преимущественное упоминание женщинам), фельдшериц, сестер милосердия, учительниц, заведующих школами, – все это было прежде всего занято мыслью о непосредственном своем деле и стремлением через него принести пользу человечеству.
Ограничение вместо разбрасывания – вот что отличает людей девятисотых годов от их предшественников второй половины прошлого столетия. Они осуществляли гётевское предписание: «Если хочешь что-нибудь создать, умей себя ограничить». В иных словах выразил то же самое наш мудрый, незабвенный Козьма Прутков, когда сказал, что «нельзя объять необъятное». Они обнимали необъятное, те, прежние; они говорили о человечестве и забывали человека, они задавались далекими горизонтами и упускали свою волость. Еще что в них поражало – их заносчивая авторитетность. Они все знали, прежде чем узнали. Для них не было вопросов – все было решено, все было то, что немцы называют «точка зрения».
В новом поколении я уже совсем не замечал того классового раздражения, которым, как чесоткой, страдало предыдущее. В Борисоглебске во время войны благодаря моему лазарету я был в соприкосновении почти со всем составом наших «врачих», сестриц, сиделок: нет такой, о которой бы упомянул иначе как с уважением. Еще будет случай помянуть некоторых из них на этих страницах, но здесь хочу сказать, что, провожая взглядом это поколение наших уездных работников, поколение, с которым мы докатились до края революции, я должен признать, что росла новая, хорошая, почтенная Россия. Когда говорю «Россия», разумею, конечно, лишь материал для новой, почтенной России: положительно что-то в уездной глуши росло и шло к расцвету. Но – пришли большевики.
Не будем останавливаться на том, нужна ли была революция или не нужна. Что за праздные разговоры. Как старушки после похорон плачутся о том, что, если бы послушались совета Глафиры Петровны, то, пожалуй бы, не помер, наверное бы не помер, даже еще и долго прожил бы… Нужна или не нужна, а революция была. Была, и кончено. Думаю, что была потому, что не могла не быть. Если есть люди, не понимающие, что старое не могло продолжаться, то это не значит, что оно продолжалось бы, если бы этой революции не было. Все равно. Она была. Но она могла принести многое. Она могла принести возрождение. Она принесла – большевиков. Все было скошено, скошено под корень. Вот это, насколько мог наблюдать, не все понимают из числа наших соотечественников, которых встречал за границей после моего бегства из советского ада. Все скошено, понимаете ли? Все. Нужна новая постройка, новое здание из нового материала, с новыми работниками. Большинство же соотечественников производят впечатление людей, выехавших с квартиры, потому что там ремонт, и дожидающихся, когда ремонт кончится, чтобы въехать на старые места. Не буду судить, правильно ли это или неправильно, но одно знаю: это не жизнь.
Да, наше прошлое умерло; но мы живы, дух наш жив, и жизнь зовет нас. Только не в том жизнь, чтобы тратиться на сожаления и потуги к воскрешению умершего прошлого. Мы и сами должны найти в себе силу к тому, чтобы умереть, внутренне умереть; и самую смерть не должны мы оплакивать, ибо не взойдет зерно, аще не умрет. И я даже скажу, что только тот достоин жизни, кто оказался способным умереть.
Я попытался в этой главе бросить несколько полос света на то прошлое, которое я видел, а большинство моих читателей не видело. Счастлив буду, если они найдут в том прошлом, которое я осветил, хотя малые искры руководительного света для того будущего, которое они увидят, а я уж не увижу…
Глава 12
Годы войны
– Война застала меня…
– Нет, только, пожалуйста, не так.
– А что?
– Так все начинали. Так начинается всякий рассказ о войне.
Совершенно верно. Война всякого где-нибудь «заставала»: кого в Гамбурге, кого в Наугайме, кого в Мариенбаде, а кого и дома. Не буду повторять чужой прием, а скажу, что в начале июня 1914 года я возвращался домой, в Павловку, с Женевских празднеств в память двухсотлетия присоединения Женевы к Швейцарскому союзу. Об этих празднествах, поставленных Далькрозом в театре, построенном на берегу озера, я в свое время писал (в книге «Отклики театра»). Возвращаясь оттуда, остановился в Вальмоне над Глионом, чтобы навестить моих друзей Барятинских. Там, если помните (если читали мои «Странствия»), видел бельгийскую королеву. Провел два дня в Берлине и помню, что этот город тогда произвел на меня никогда прежде не испытанное неприятное впечатление. Почему, не знаю, но мне было не по себе; и помню, что после завтрака в Бристоле мне приятно было узнать, что прислуживавший мне кельнер был итальянец… 29 июня, в страшную жару, переезжали мы с невесткой моей, вдовой покойного брата, с ее вторым мужем – шведом, с тремя племянницами, племянником и швейцаркой гувернанткой, – на трех извозчиках переезжали мы в Варшаве с вокзала на вокзал. Мои родственники ехали ко мне погостить в Павловке; они ехали на два месяца, а застряли надолго…
17 июля – объявление войны.
В том глубоком тылу, где мы жили, не могло быть настоящего соприкосновения с войной; ощущали только волны ее. Эти волны можно распределить по трем направлениям: благотворительность, раненые и пленные. Вот то новое, что внесло в уездную жизнь военное время, вот в чем больше всего сказывалась разница с «мирным временем», и об этом буду говорить, не касаясь больших вопросов войны и мира, нужности и ненужности и пр.
Благотворительность закипела сразу. Война была встречена с каким-то восторгом, с опьянением. У нас тогда служил в доме бывший матрос, проделавший Японскую войну. Когда появился манифест, он сжал губы и три дня ничего не говорил. Потом он признался, что он все ждал взрыва, хотя бы ропота, но он только руками разводил: вместо ропота ликование. Одни за другими из разных деревень приходили группы призывных «прощаться», то есть получить на чай. В ярких рубахах по-праздничному, у некоторых в ясный летний день лакированные калоши… Давали обещание открытки присылать; многие сдержали… Город провожал их поезда с музыкой, с цветами, с угощением… Городским головой был уже упоминавшийся мной Михаил Алексеевич Козловский, женатый на дочери нашей ближайшей соседки О. А. Олениной. Человек энергичный и с большой деловой изворотливостью, он быстро заразил население своим организаторским пылом. Пошли сборы, образовались рукодельные мастерские, столовые для детей, лазареты для раненых. Жизнь в Борисоглебске кипела, работа толковая. Пожертвования сыпались. Приехали ко мне просить устроить спектакль.
Был у нас в городе театрик, в котором помещался кинематограф; он уступил нам залу на несколько вечеров. Я устроил живые картины на военные темы, а после них пантомиму.
Первая серия картин: «Призыв». Село, изба, плетень, вдали церковь, и в этой обстановке несколько эпизодов прощания с домом и ухода на войну. С котомками люди уходили, женщины, старухи, молодухи провожали; с каждой картиной сцена пустела и темнела; за сценой звучала, уходила вдаль и пропадала солдатская песнь; колокол ронял несколько ударов; темная, почти пустая сцена озарялась луной – перед избой только старый дед сидит на завалинке и мальчишка четырехлетний с хворостиной в руке сосет палец… Очень вышло красиво. Помогали мне мой племянник Вадим, отлично рисовавший, и молодой художник Ефимов, ученик Пензенской художественной школы. Много было милых подробностей. Около плетня рос настоящий подсолнух; на огороде мы выкопали настоящего лопуха; купола церквушки и колокольни под закатными лучами золотились благодаря кусочкам золотой бумаги…
Вторая серия картин: «Поле брани». На фоне туч вырисовывалась картина поля битвы после сражения. Лежали раненые, на холмике высился пушечный лафет, часовой смотрел в темнеющую даль, вырисовывался на грозном небе телеграфный столб с оборванными проводами, две сестры милосердия нагибались над ранеными. В следующей картине на носилках уносили раненого. Третья картина: уже никого живого на сцене, одни трупы. Заря после первой картины потухала, и в третьей – лунная ночь: стальные предметы блестят. На холмике прутик с привязанным к нему белым флажком, на флаге красный крест; в кустах спрятан электрический вентилятор, и флажок под ветром трепещет. За сценой далекое грустное пение: не то ветер, не то песня, не то стон. От времени до времени далекий пушечный удар… Эта картина произвела огромное впечатление.