Читать книгу Родина (Сергей Михайлович Волконский) онлайн бесплатно на Bookz (17-ая страница книги)
bannerbanner
Родина
РодинаПолная версия
Оценить:
Родина

5

Полная версия:

Родина

В общем, священническая среда безотрадна. Семинарская закваска невытравима, и она кладет печать чего-то узкого, замкнутого, прямо на ключ запертого: какой-то круг, из которого человек никогда не выбивается. Склад ума, речь, выбор слов, шутки, прибаутки – все какого-то ужасного, неизвестно кем выработанного, кем утвержденного образца. Помню, одному батюшке я передавал какую-то статью с просьбой вернуть мне. «Верну, верну, не беспокойся, а себе оставлю копию, заставлю матушку переписать: она у меня хороший писсуар».

Должен сказать, что в учительской среде я никогда не наталкивался на то классовое недоверие, о котором говорил выше и которое так затрудняло естественность отношений с представителями того, что именовалось «интеллигенция». В другом месте я уже имел случай указывать на то, что именно те люди, которые больше всего о свободе и равенстве говорят, те менее всего внутренне свободны и больше всего против равенства грешат.

Хочу здесь привести один еще пример из самого недавнего, уже революционного прошлого. Вы помните того эсера, о котором рассказывал? Того, кто требовал принятия против князя Волконского немедленных мер и который впоследствии пришел ко мне в Тамбов просить денег, чтобы бежать от большевиков? Так вот, этот самый Сергей Аполлонович Полянин, или, как его у нас звали, Аполлоныч, во времена эсеровские заведовал в Борисоглебске санитарной частью. Пришел смотреть и мой лазарет. Заведующая, сестрица Ольга Ивановна Хоперская, все ему показывает. Все его удовлетворило, но прямо в восторг привела чистота двора. А с двором была большая возня, навозу накопилось, отхожая яма через край; заявляли в управу, ходили, ходили, ничего не добились. Пришлось самим рабочих искать и взять мне этот расход на себя. Только за несколько дней до инспекции Полянина кончили чистку, начали огород разбивать. Кстати, вот была прелестная работа: раненые, кто мог, сами работали по разбивке и разделке огорода, с которого никому из работающих не придется пользоваться, – они только копали, сеяли, поливали, а ели те, кто пришел после них: настоящая культурная работа – для неведомого потомка… Аполлоныч высказывал Ольге Ивановне свое восхищение:

– Какой же у вас славный, чистый двор. Кто чистил?

– Князь приказал нанять рабочих и вычистить.

– На какие же средства?

– На свои.

– Неужели?.. И часто он бывает?

– Очень часто, уж в неделю раз всегда.

– Хм… И вы с ним в хороших отношениях?

– В самых лучших.

– Хм… Ну что же, тем лучше.

Да, эти люди так же мало знали народ, который они поднимали, как и тех, против кого они его поднимали. Впрочем, не будем забегать, а я только хотел указать на то, что в учительской среде я вот этого почти не встречал…

Из всего интеллигентно – помещичьего состава нашего уездного населения только один человек был, в котором никогда не заметил тени классового недоверия или того, что я бы мог назвать титулобоязнью. Это была ближайшая наша соседка Ольга Алексеевна Оленина, жившая в селе Посевкине, в четырех верстах от нас. Она была москвичка, урожденная Филомафицкая. Отцом ее был профессор Московского университета, товарищ известного юриста Редкина. В доме у них висела картина, изображающая анфиладу старомодных комнат. В первой комнате несколько человек профессоров – Филомафицкий на диване, Редкин у окна. Такую же картину я видел в театральном музее известного собирателя Бахрушина в Москве; он не знал, я сказал ему, кого она изображает…

Ольга Алексеевна была образованная, приятная женщина, очень хорошо говорила. Небольшого роста, не совсем правильное лицо, слишком толстые губы, некрасивые зубы, но прекрасные глаза, очень красивая рука, и очень внимательно, – что у нас в деревне так редко, – очень внимательно одета. Она обладала удивительным приветом; к ней всегда приятно было приезжать. Она давно была уже вдова; имела двоих детей. Сын Коля потонул в реке Вороне во время пикника, как выразилась другая жительница Посевкина, Екатерина Ипполитовна Вышеславцева: «Потонул при плохой обстановке». Дочь Наташа вышла замуж за довольно видного деятеля и дельца уездного, Козловского. Жила Ольга Алексеевна в скромном доме, одноэтажном, деревянном внутри, нештукатуренном, но было у нее необыкновенно чисто и на редкость хозяйственно. Она умерла лет семь тому назад; она не дожила до развала.

В юности она была довольно левого, по-тогдашнему, направления; ее дом даже был на замечании полиции; в числе ее родственников были такие, которые сидели и в ссылках побывали. Но главной чертой ее характера была хрустальная беспристрастность; перед честностью намерений в ее глазах бледнели все партийные особенности, поскольку в те времена можно было говорить о партийностях. Она обладала настоящим, искренним негодованием и умела людям в глаза говорить. Ее в уезде очень уважали, хотя, благодаря тому, что она была вдова и поэтому жизнь уездная, земская, ее личной жизни не задевала, она была несколько в стороне от общественных волнений; дела уездные творились не в этом околотке, и одиннадцатое июля, Ольгин день, больше собирал народу к Ольге Николаевне Сальковой, чем к Ольге Алексеевне Олениной. Мы были в самых добрых соседских отношениях, и я всегда буду вспоминать ее с признательностью.

В том же Посевкине жила другая помещица – Екатерина Ипполитовна Вышеславцева. С высокой Посевской горы был красивый далекий вид на Ворону: на этой горе разместились обе усадьбы – и оленинская и, как говорили наши крестьяне, шашлавская. Насколько оленинский дом был светел, чист и приветлив, настолько шашлавский был мрачен, грязен, угрюм. Чем-то затхлым, повапленным несло от этого жилья. Жила старуха с сыном своим, идиотом, который не говорил, только мычал. В этой смертью дышащей обстановке она сохраняла неунывающую жизнерадостность: занималась хозяйством, ездила по соседям, в Тамбов, в Москву, в Саратов; всегда привозила короб рассказов. Ее речь была полна неожиданностей, в особенности по-французски. Она была очень скупа: когда отвешивала служащим муку, то с каждой порции снимала щепотку и сбрасывала обратно в сундук. Насколько Ольгу Алексеевну уважали, настолько Екатерину Ипполитовну ни во что не ставили, смеялись над ней, но и боялись ее; она была по матери цыганка, сама на цыганку похожа, и молва приписывала ей дурной глаз. Ее жизнь была нелегкая: сын идиот, разваливающийся дом, материальные затруднения; на нее бывали нападения, однажды два разбойника в масках ворвались в спальню и душили ее; и со всем тем никогда ни от одного человека не слыхал я отзыва сочувствия, соболезнования по отношению к ней. Имя ее было окружено чем-то жутким, и, если бы народное творчество не умерло уже давно, образ Екатерины Ипполитовны не обошелся бы без ступы и помела…

На той же Вороне, только более к западу, была красивая усадьба Петрово – Соловово. Он был известный земский деятель и один из упорных наших конституционалистов. Жена, рожденная Щербатова, имела пристрастие к архитектуре. При больших средствах, которыми они располагали, эта страсть легко удовлетворялась. Они воздвигли на высоком берегу Вороны белую итальянскую виллу с двумя башнями, по типу виллы Медичи в Риме. Редкой красоты местоположение и очень удачно использованное. Помню, в вечерний час, когда солнце садилось позади дома в степи, помню, как на далекую долину внизу, где паслись стада, ложилась тень от итальянской башенки… В первый год после революции там жили из Москвы приехавшие «пролетарские дети». В одной детской колонии под Москвой, на Синяжском озере, около станции Подсолнечной, где я весной 1920 года по приглашению учителя проводил Троицу, я видел детей, проведших предыдущее лето в Вязовке (так называлось имение Соловых). Дети говорили, что там было очень плохо жить, потому что все было разорено, и что их хотели переправить в Павловку: «Знаете Павловку?» Но их в Павловку не перевели, а вернули в Москву и на следующий год уже не повезли в «бывшие имения»…

В этой местности я однажды, едучи в автомобиле, потерял дорогу. Нужно мне было выехать на полустанок Моисеевку, между станциями Мучкап и Романовка. Места, впоследствии обагренные кровью во время красно – белых боев… Ни один встречный крестьянин не мог мне указать дорогу; пастухи пасли табун; тут же видны телеграфные столбы и полотно железной дороги, а полустанка никто указать не может. И думал я, что если бы я был в Центральной Африке, я с несколькими английскими словами легче выбрался бы на свет Божий, чем в этой глуши Борисоглебского уезда…

По поводу автомобиля припоминаю рассказ, долетевший в нашу глушь из глуши соседнего уезда; исправник во избежание несчастных случаев издал распоряжение, коим езда на автомобилях воспрещалась впредь до того, когда лошади к автомобилям привыкнут.

Соловые были люди иной, не «уездной» культуры, и здесь упоминаю только вскользь о них для пополнения картины. Из местных же помяну еще Измайловых, в двенадцати верстах от нас. Люди живые, с настоящими интересами. Он был отживающим отпрыском шестидесятых годов, либеральный земец, юрист; «Отечественные записки» говорили в свое время про людей этого поколения и такого склада ума, ума едкого, критического. Мало кто, как эти люди, должны чувствовать крушение, к которому мы пришли. То, что они критиковали, не они разрушили, и те, кто разрушил, не то воздвигли, что они хотели бы видеть воздвигнутым. У Измайловых было две дочери и сын, отлично воспитанные, хорошо образованные, работающие в области искусства и науки. Прекрасные, свежие представители юной, живой, у корня подкошенной России…

Последние почти двадцать лет наше уездное общество возглавлялось предводителем Николаем Ивановичем Охлябининым. Человек светских, приятных форм, сумевший пройти двадцатилетие уездного предводительствования в трудные, сложные времена, никого не задев и сам не задетый. Ему помогала в общественном смысле милая его жена Александра Михайловна, человек с редким даром общительности. Когда я был в Москве в те три ужасных большевистских года, они были там же, занимались преподаванием. Мы даже встречались в одном учебном заведении: он давал уроки английского, она – французского. Это была академия военных наук; там были ускоренные курсы. Все курсы советской России были, кажется, ускоренные, но задача этих курсов мне показалась особенно смела: супруги Охлябинины были приглашены в несколько месяцев создать – дипломатов!..

Так докатились мы в нашем рассказе от восьмидесятых годов прошлого столетия до порога двадцатых годов нынешнего. Мы подошли к тому, что можно назвать «последние времена» (будем надеяться, что увидим и другие). Но прежде чем приступить к их описанию, хочется посмотреть на прошлое с иной еще, более умственной стороны. Мне бы хотелось проследить картину развития нашей критической мысли. Не научной мысли, конечно, а обывательской, поскольку я испытал на себе прикосновение умственных настроений и их изменений. Вернемся в шестидесятые годы.

Глава 11

От нигилистов до большевиков

На верхах – ставшая плотью литературы «интеллигенция», с вычитанными запросами и конфликтами, а в низах – обеспочвенное крестьянство, со всей метафизической тоской, страхом и страданьем.

Освальд Шпенглер, «Гибель Запада»

Кто сказал, что в России нет политических убеждений, а есть только политические настроения?

Мне хочется распространить это на русское мышление вообще, поскольку оно является выразителем критического отношения к действительности. Во всякой критике, как только она получает словесную форму, есть рядом с элементом чисто умственным элемент психологический: всякое рассуждение становится горячим, и все горячее по мере того, как из рассуждения оно превращается в протест, проповедь, обличение. Для того чтобы критика заслужила серьезного к себе отношения, надо, чтобы ощущалась под ней крепкая умственная канва, чтобы порывы чувства не нарушали прочности и ясности этой канвы.

Задача трудная, потому что это есть совмещение двух взаимоисключающих начал. Разум спокоен, чувство неспокойно; разум сдерживает, чувство подгоняет; скажем, заимствуя терминологию мимической науки, разум концентричен, чувство эксцентрично. Нужен дар распознаванья в тех крайностях, между которыми мечутся человеческие искания, нужно умение взвесить «за» и «против», нужно уметь остановиться на верной точке между требованиями и возможностями, нужно обладать предвидением последствий – многое нужно, чтобы в критике дать впечатление равновесия между разумом и чувством. И нужен высокий характер…

Русская критика, обыкновенная критика русского обывателя, всегда была на рысаках чувства, не на тормозе рассудка. Уже не говорим о том, что и само чувство не всегда бывало искренно, свободно от посторонних примесей, не заражено слепотой, преувеличенностью, предвзятостью. Да, в русском обывателе не было критических убеждений, а были критические настроения. Не исследование развития русского критического самосознания я замышляю, а, как сказал в последних строках предыдущей главы, – личные наблюдения над личными соприкосновениями с этого рода мышлением. Личный характер в данном случае не отнимает от наблюдений общего их значения.

Нигде, я думаю, как в России, критическое мышление не имело такого огульного, сплошного характера. Поражала не только одинаковость самого мышления, но и одинаковость приемов его, трафаретность его словесного выражения. Благодаря ли безграничным пространствам наших равнин, вследствие ли иных, внутренних причин (вернее всего, вследствие того и другого), та одинаковость языка, внешнего типа, житейских обычаев, которая сравняла население людское от Днепра и до Камчатки, сказалась и в облике умственном. По крайней мере меня всегда поражала эта одинаковость мышления, уже скажем откровенно – одинаковость мыслительных настроений, разлитая по всему разнообразию людей, с которыми мне приходилось встречаться.

Опять скажу – недостаток культурности. Ведь истинная культурность есть та, которая, будучи воспринята человеком, проявляется в нем окрашенная красками его личности. Культура, таким образом, есть некое одинаковое, проникающее в разнообразное и дающее разнообразие. У нас же это было – однообразное, которое, проникнув в разнообразное, давало однообразие. Личность не воспитывалась, не разрабатывалась; она оставалась какая была, только облачалась в культуру как в одежду. И одежда была одного покроя, одной мерки. Вот почему наблюдения мои в этой области, хотя и характера личного, имеют значение показательное и, думаю, приобретают право на признание за ними некоторого общего характера.

Мое детство и юность протекали в шестидесятых и семидесятых годах. Это было время того, что именовалось нигилизмом. Давно уж это, и слово «нигилист» вряд ли вызовет образ в уме такого читателя, который мне уже не сверстник, и, конечно, не пробудит в нем никаких воспоминаний. Прочитайте «Отцы и дети» Тургенева – найдете тип нигилиста в образе Базарова; прочитайте «Обрыв» Гончарова – найдете тип нигилиста в образе Марка Волохова, более разработанный, чем у Тургенева, более вдвинутый в реальную жизнь; прочитайте, наконец, «Бесы» Достоевского – увидите их много, уже реально определившихся, вошедших в борьбу и обрисованных с той чрезмерностью, которую сообщает явлениям пророческое прикосновение к действительности…

Мне было восемь лет. Я увлекался Тютчевым и Алексеем Толстым. Неизмеримая разница, их разделяющая, мне, ребенку, тогда не была еще доступна. Алексей Толстой простотой, а иногда и простоватостью образов своих был мне даже ближе, но Тютчев пленял смутно ощущаемой высотой своей, таинственной звучностью стиха; близкая образность его сравнений манила, а далекая безобразность непонятных мыслей внушала трепет. И вот над просыпавшейся моей душой я слышал развенчивающий смех: Алексей Толстой – миндальничание, Тютчев – набор слов. В то время царил Некрасов – гражданская скорбь и обличение:

Ты стоишь перед отчизнойВоплощенной укоризной.

Такова была вся студенческая молодежь шестидесятых годов. Для них поэзия сама по себе не существовала.

Это шло издалека. Белинский, человек большого поэтического провидения и верного художественного вкуса, захотел – в такие времена, когда у нас почти ни о чем еще не писали, – писать обо всем. Он стал разъяснять значение искусства и приноравливать свои разъяснения к пониманию таких людей, которые искусства не чувствовали. Он захотел путем поучения заразить обывателя любовью к поэзии; для этого он принижал смысл поэзии и вообще искусства, приписывая им удовлетворение обывательских потребностей в таких областях, куда влияние искусства на самом деле не проникает. Действуя с самыми лучшими намерениями, он заманивал в искусство посторонними средствами. Он поставил всю последующую нашу критику на почву требований пользы. Сперва шла речь о пользе духовной, умственной; он строил свою теорию на том, что искусство объясняет жизнь. Понемногу эта сторона стала критикой подчеркиваться больше, нежели чисто художественная сторона.

Новое поколение критиков, Добролюбов, Писарев, уже рассматривало произведение искусства только со стороны тех идей, общественных, культурных, политических, которые оно провозглашало. Они приветствовали расцвет прозаического творчества со времени Гоголя и выражали надежду, что и прозаики возьмутся наконец за ум и займутся чем-нибудь более полезным, чем писание повестей. Чернышевский явил самую яркую и откровенно разрушительную формулу внехудожественных требований к искусству, когда в своей диссертации об эстетическом отношении искусства к действительности объявил, что искусство лишь заменяет природу. Его политическая неблагонадежность, революционный образ мыслей и ссылка придавали в глазах молодежи, как это ни странно, авторитетность его критике в вопросах искусства. С тех пор установился союз революционного образа мыслей с утилитарным отношением к искусству.

По тому же пути пошли и живописцы, явив «передвижничество». Они превратили свое искусство в проповедь социального протеста. Как стих Некрасова, так их палитра была отравлена ядом гражданской скорби. Жизнь, та самая жизнь, которая отражалась в глазах Гоголя, Пушкина, Тургенева, перед глазами передвижников проходила каким-то «этапным порядком». Что не пахло урядником, ссылкой, кнутом, считалось недостойным кисти, именовалось баловством. Стоило ли у радуги брать ее краски, чтобы красками писать обличительные брошюры?.. Пошли в ход известные изречения: «Сапоги выше Шекспира» и «яичница нужнее Пушкина».

Воцарился какой-то галдеж, хаяние всего прекрасного и презрение к тем, кто прекрасным восхищался. Удивительна была в этой молодежи атрофия чувства красоты. Они были слепы, они были глухи к ней. У нас в Павловке, когда мы были детьми, бывало много студенческой молодежи – репетиторы, готовившие нас в гимназию, или товарищи управляющего, воспитанники Горыгорецкого земледельческого института. Это были люди, неспособные не только восхищаться, но даже просто видеть. Для них природа не существовала; они ходили по степи, по лесу, по парку, опустив голову, смотря себе под ноги, будто обронили что-то. Дерево для них не существовало, и дивные закаты солнца горели и сгорали не для них. Сколько раз впоследствии, придя в возраст и узнав разные типы людей, я вспоминал этих молодых шестидесятников, когда читал стихи Тютчева:

Они не видят и не слышат,Живут в сем мире, как впотьмах,Для них и солнцы, знать, не дышатИ жизни нет в морских волнах.Лучи к ним в душу не сходили,Весна в груди их не цвела,При них леса не говорилиИ ночь в звездах нема была!И языками неземными,Волнуя реки и леса,В ночи не совещалась с нимиВ беседе дружеской гроза!

Жалкую картину являла эта молодежь во цвете лет и без всякого душевного расцвета. В них было не только непонимание, в них было озлобление против красоты. Это бывало в особенности в тех случаях, когда красота являлась достижением человеческих трудов. Перед великолепной клумбой роз одна фельдшерица с негодованием воскликнула: «Неужели вас не возмущает эта красота?» Они запрещали себе восхищаться, а себя самих они уродовали. Девушки стригли себе волосы, носили синие очки и приемами своими в обхождении с людьми как будто задавались целью подавить всякое проявление женственности. Мужчины носили, наоборот, длинные волосы; они были неопрятны, нарочито неряшливы и в опрокидывании общественных предрассудков доходили до того, что в присутствии девушек отдавали свои долги природе.

Удивительно, как в этих людях, проповедовавших равенство, как в них самих глубоко коренилось классовое чувство. Не могу не назвать классовым чувством, когда мы ненавидим людей за то, что они принадлежат к тому или иному классу. Ведь со стороны того, кто говорит, что классов нет, что их не должно быть, это есть противоречие самому себе. Логически правильно было бы такое рассуждение: «классов нет, все люди равны, следовательно, я люблю или не люблю человека независимо от того, к какому классу он принадлежит». Такое рассуждение было бы естественно. У них же выходило так: «Я люблю или не люблю человека в зависимости от того, к какому классу он принадлежит». В естественном последовании мышления связующей частью двух предложений было бы слово «несмотря»; они же ставили слово «потому что» и, таким образом, утверждали то самое, что разрушали. Эта ненависть, сидевшая в них, никогда не дремала. Помню такой случай. Мне лет семь, восемь; сижу в доме управляющего; человека четыре студентов пьют чай; я в стороне смотрю номер «Иллюстрации». Вдруг кто-то зовет: «Князь!» Меня, мальчика, всегда конфузило, когда меня так звали, но раз зовут, я оборачиваюсь. Подталкивают друг друга локтем: «Ишь, откликается»…

Наш тогдашний управляющий в Павловке, Иван Михайлович Мальнев, был сыном некой Марии Матвеевны, крестьянки Киевской губернии, которая из деревни Болтышки, имения Раевских, выехала в Читу, чтобы разделить тяготы сибирского изгнания с моей бабушкой Марией Николаевной. Ваня Мальнев воспитывался в доме моего деда наравне с моим отцом и, по возвращении из Сибири, кончил курс в Горыгорецком земледельческом институте. Его «вольные» идеи, свободное отношение к вопросам собственности ставили его в противоречие с обязанностями управляющего и доверенного. Происходили недопустимые в хозяйстве случаи не только послабления, но и потакания. Пришлось с ним расстаться. Он впоследствии уехал в Киев, служил там и там же умер от разжижения мозга. Его вдова рассказывала мне о его болезни и о том, как ей хотелось присутствовать при вскрытии тела. Доктор не разрешил; тогда она попросила хотя бы вынести ей на тарелке мозг покойного мужа. Просьба была удовлетворена. «Понимаете, – восклицала она, – Ванин мозг! Ванин мозг!» Она выставляла обе руки вперед и точно потрясала этой невидимой тарелкой… Она была очень хороша собой, и хотя тоже из передовых, но не стриглась и красотой своей дорожила.

Эти же люди завели обычай «хождения в народ», шли в народ, чтобы просвещать его в революционном направлении. Шли в учителя, что было трудно по причине двойного наблюдения: и от министерства и от полиции; шли в доктора, что было легче; большей частью шли работать под видом рабочих. «Служение народу» это именовалось, но на самом деле это было только увлечение отвлеченной идеей. Теперь, оглядываясь назад на те времена, ясно ощущаю всю духовно – практическую несостоятельность этого движения и причины этой несостоятельности. Да, они шли в народ, к народу, но двигала ими не столько любовь к народу, сколько ненависть к тому, что не народ. Они в жизни были тем, что в поэзии своей был их пророк Некрасов. Его прозвали народником, но поэзия его совсем не была народна; это была поэзия «интеллигента» о народе, даже не для народа. Разница ясно предстанет, если сравним Некрасова с Кольцовым; распространяться нет необходимости.

Припоминаю случай, рисующий зараз и Некрасова и тогдашние настроения в области затронутых вопросов. Перед тем как выпустить в свет первую часть своей поэмы «Русские женщины», ту, в которой говорится о княгине Трубецкой, Некрасов попросил моего отца посмотреть ее и сделать свои замечания. Мнение отца, как родившегося в Сибири, хорошо знавшего декабристов и в особенности семью Трубецких, было ему ценно. Отец свои замечания сделал, и Некрасов их принял все, кроме одного. Он не захотел выпустить того места, где в уста княгини влагаются слова злобы и негодования против петербургского высшего света, которыми он прямо заставляет ее бросить ком грязи в тех самых, кто были ее родными, друзьями, среди которых она выросла и к которым из далекой ссылки стремилась в течение всей жизни. Как отец ни доказывал неправдоподобность таких речей в устах княгини Трубецкой, Некрасов не соглашался; он и понимал, а все-таки не соглашался. Отец уговаривал, когда вдруг Некрасов сказал: «Да, конечно, но эти строки дадут мне лишнюю тысячу подписчиков» (поэма должна была появиться в «Отечественных записках», которых Некрасов был редактором). Перед таким цинизмом увещания моего отца умолкли…

bannerbanner