
Полная версия:
Воля судьбы
Торичиоли пришел в отчаяние.
Запереть его, запереть и оставить, – это было ужасно, главное же – хуже всего казалась неизвестность. Неужели его завезли, чтобы кончить с ним? Но этого быть не может: этот таинственный граф предупрежден, что через два часа пакет отнесут по надписанному на нем адресу и все станет известно и будут искать Торичиоли, и помогут ему.
Соображая все это, итальянец, как зверь в клетке, ходил из угла в угол, потом сел, затем опять заходил.
Сначала он все соображал, потом стал припоминать дорогу, как они ехали, и рассчитывать, далеко ли он находится от центра города; затем он впал в полное отчаяние, но опять нашел себе утешение; потом стал молиться.
А время между тем шло и шло. Был уже шестой час, когда Торичиоли наконец уселся у стола и, положив на него пред собою часы, бессмысленно следил за тем, как медленно двигались стрелки, подходя к сроку, назначенному им графу.
Да, если даже сию минуту его выпустят, то уже будет поздно, он не поспеет доехать и пакет будет отдан.
«Ну, что ж, тем хуже для него!» – решил Торичиоли и прислушался.
Ему показалось, что идут. Но во время своего невольного заключения он уже столько раз прислушивался и обманывался, что, наверняка, и на этот раз было то же самое.
Однако это было не так: на лестнице теперь уже послышались шаги, и не одного человека, а по крайней мере двоих.
Торичиоли притаил дыхание.
С лестницы поднялись совсем на площадку, там, по ту сторону двери, можно было различить шорох.
«Отопрут или не отопрут?» – с забившимся сердцем подумал Торичиоли.
Ему хотелось, чтобы отперли – по крайней мере, в продолжение часа, что сидел здесь, он только и желал этого. Но теперь, когда послышались шаги, а потом шорох у самой двери, ему стало жутко, и он готов был почти крикнуть, чтобы не отворяли, что не надо, что он не хочет этого.
– Неужели без этого нельзя обойтись, неужели это необходимо? – услышал он слабый женский голос за дверью.
– Да, это необходимо, – ответил голос Сен-Жермена и вслед затем граф раскрыл дверь, пропуская в комнату впереди себя женщину в черном монашеском одеянии.
Торичиоли в это время стоял уже у стола, крепко ухватившись за него, прямо лицом к двери. Первое его движение было защититься, но поднявшиеся для этого руки при взгляде его на монахиню вдруг быстро опустились.
Это была та самая мать Серафима, которая, будучи пострижена в монастырь вблизи Проскурова, столько лет запрещала Торичиоли показываться себе на глаза, – та самая, которая давным-давно, там, на юге, в Генуе, не носила еще этой черной рясы и в миру казалась обыкновенною светскою женщиной, русской аристократкой, то есть не совсем обыкновенною, потому что красота ее сводила с ума все молодые головы города; та самая, наконец, которая была героиней страшной истории, разыгравшейся между нею, Торичиоли и графом, и которая впоследствии стала матерью ребенка итальянца, ребенка, отыскиваемого им до сих пор еще с прежним рвением, как единственное существо, на кого он мог обратить всю свою любовь.
Давно закончилась эта история сильно изменилась с тех пор и мать Серафима, и Торичиоли. Один граф, казалось, оставался прежним, но если вглядеться и в него, то заметно было, как изменились не черты его лица, а выражение последнего, ставшее совсем бездушным, холодным, застывшим.
И вот они снова все трое встретились после стольких лет разлуки. А ведь и разлучились-то они для того, чтобы никогда не встречаться. Однако, очевидно, так нужно было, нужно было сойтись им еще раз, но зачем? Это должен был сейчас узнать Торичиоли.
Мать Серафима вошла и остановилась посреди комнаты с опущенными руками, сплошь закрытая своею черною мантией, глядя прямо пред собою тем светлым, бесстрастным взглядом, каким смотрят на это внешний «светский» мир люди, отрешившиеся от него. Но в ее почти сквозном матовом лице, и в особенности в бесстрастных глазах, оставались еще следы той замечательной красоты, из-за которой Торичиоли пошел на преступление.
И теперь при взгляде на нее эта прежняя красота матери Серафимы, как живая, воскресла в памяти итальянца, и он смотрел на нее, и давно его уже не волновавшееся сердце забилось вновь так часто, что он схватился за него, словно желая остановить его беспокойные удары.
– Вы хотели, – заговорила мать Серафима по-итальянски, обращаясь к Торичиоли (да, она заговорила по-итальянски, на том языке, на котором он шептал ей когда-то слова любви, которые она не хотела слушать – она не забыла этого языка!), – вы хотели знать, где… где этот ребенок, – она запнулась, потому что не хотела сказать ни «мой», ни «ваш», ни «наш» ребенок, и сказала просто «этот». – Я пришла теперь назвать вам его.
Торичиоли кинулся вперед. Грудь его часто и неровно подымалась, он совсем задыхался.
– Я понял, понял, – едва выговаривая слова, перебил он, – это он, – показал он на графа, – привел вас сюда и упросил, чтобы вы ценою вашей тайны купили у меня молчание о заговоре, в котором он, очевидно, принимает участие… Ему нужен этот список… Я все отдам, все… Я буду молчать, я согласен, если вы скажете мне, где мое дитя. Для него, то есть чтобы отыскать его, мне нужны были эти деньги, эта денежная награда… Только для него… Если я буду знать, что мне нужно, я на все согласен, и мне тогда ничего не нужно.
Мать Серафима, не слушая, ждала, пока он закончит, чтобы продолжать свою прерванную речь. Торичиоли задохнулся и не мог больше говорить.
– Этот ребенок, – продолжала она, – был много времени возле вас, вы знали его почти с самого детства и не подозревали этого, живя у князя Проскурова.
– У князя Проскурова? – крикнул Торичиоли. – Я знал его с детства?.. Он был возле меня?.. Кто же это… Артемий? воспитанник князя?.. Да?..
– Да, воспитанник князя.
Мать Серафима перевела дух, очевидно, и ей было тяжело дышать.
Сен-Жермен сделал движение к двери, как бы указывая: этим, что теперь все, что просил он, исполнено и эта мучительная сцена может прекратиться, но мать Серафима остановила его, говоря:
– Нет!.. Я думала, что мой грех и умрет со мною, что мне не придется никому, не только вам, рассказывать свою исповедь. Однако теперь я вижу, что это неизбежно, что нужно кончить, как ни тяжело, нужно, нужно сказать… Да, я подкинула своего сына в богатый княжеский дом, потому что князь Проскуров хотел иметь мальчика. Я знала, что ему там будет хорошо… Сама же я не могла оставить его у себя – я боялась сплетен; ведь я жила в обществе, где злословие считается добродетелью, и я, ни в чем неповинная, вследствие своей боязни и малодушия, стала тоже виновною… Я отдала в чужой дом своего сына, И в этом мой грех. Пока он был в Петербурге и я жила здесь и бывала в обществе – все было скрыто – мне еще жилось… Но князь Проскуров уехал в деревню, и тогда начались мои муки. Сначала я не могла понять, любила ли я этого ребенка, рожденного от отца, которого я должна была ненавидеть, и только когда окончательно разлучили меня с ним, только тогда я поняла, что люблю его, и как дороги мне были те мимолетные свидания с ним на улице, когда его выносили гулять и я потихоньку ждала его возле дома… Да, тогда начались для меня мои мученья, и они привели меня в монастырь! – Она с трудом договаривала слова. – Он был в чужом доме, брошенный мной, лишенный матери… я не могла принять и взять его обратно – мне его не дали бы и лишь насмеялись бы надо мной… Раскаяние измучило меня – и постригшись, я взяла на себя послушание никогда не пытаться увидеть моего сына, лишь бы он был счастлив. Довольны ли вы теперь? – совсем ослабевшим голосом обратилась она к графу.
Тот почтительно, как кланяется только низший высшему, поклонился ей, и в этом поклоне были выражены и благодарность, и просьба о прощении за те минуты, которые он заставил только что пережить мать Серафиму.
Она повернулась и вышла из комнаты.
– Мадонна! – крикнул Торичиоли и кинулся за нею, но сильная рука графа Сен-Жермена остановила его.
– Не торопитесь, синьор Джузеппе, – проговорил он, – теперь мы с вами один на один.
Торичиоли взглянул на него в упор совсем бессмысленными глазами, как будто не узнав его, и рванул руку, но граф крепче стиснул ее.
– Пустите! – произнес наконец Торичиоли. – Вы слышали… Мой сын… Он – мой сын… Теперь… Теперь…
– Теперь половина шестого уже прошла, – оставаясь спокойным, проговорил граф.
Торичиоли сделал движение к столу, где лежали у него часы – Сен-Жермен отпустил его. Часы показывали тридцать четыре минуты шестого. Итальянец схватился за голову.
– Вы не знаете, что вы сделали! – в полном отчаянии: крикнул он. – О, вы не знаете, что вы сделали!.. Ведь в этом пакете, который теперь остановить нет возможности, потому что поздно – он сейчас будет в руках Эйзенбаха, и тогда все потеряно, – в этом пакете я донес на сына, на Артемия…
Бедный Торичиоли был похож на сумасшедшего. Он метался по комнате – кидался то к столу, к часам, то к двери.
– Да вы не верите, может быть, что я говорю правду? Клянусь вам, что этот список у меня, и в особой записочке назван Артемий, и рассказано, как взят этот список…
Сен-Жермен стоял неподвижно, загораживая собою дверь, и следил за движениями Торичиоли.
– Я верю вам, – ответил он, – я знаю, что вы говорите правду.
– А если так, то что же вы стоите, что же вы… что же?.. Ведь, может быть, есть еще время… нужно поехать… остановить… Да пустите же меня!
И снова Торичиоли хотел прорваться силой, и снова граф остановил его.
– О, пустите! – стал просить тогда он. – Пустите меня! Ведь это ужасно, что вы делаете… Столько лет я жил возле сына, не зная, что это – он; столько лет я искал его… Готов был на все – ведь он для меня теперь все в жизни… Все!.. И вдруг в тот самый миг, когда я узнаю, что это – он, я сам, его отец, делаю на него донос… Ведь это же ужасно… ведь его возьмут…
– И не одного его – и других также.
– Да, но от этого мне не легче. Вы сами говорили, что его могут взять и отдать в пытку… в пытку!.. Пожалейте же его… пожалейте!..
– Отчего же вы не пожалели сами?
– Да, но я не знал тогда, не знал… Помогите мне, пустите! Я успею остановить Эйзенбаха; я поеду, скажу, что все это – ложь, что все это – неправда… я все на себя возьму… Что вы делаете со мною? Это безжалостно, что вы делаете!..
– Безжалостно! – повторил Сен-Жермен. – А вы сами умели жалеть других?
– Не умел! Ну, что ж! Но ведь в таком положении, как я теперь, никто не был. Подумайте только: единственное существо, которое было для меня в жизни дорого, единственное, и в тот самый миг, когда я мог назвать его своим, сказать ему, что я – его отец, в тот самый миг… вы отнимаете его у меня.
Граф глубоко вздохнул, после чего произнес:
– Вспомните, синьор Джузеппе, что сегодня – двадцать седьмое июня; вспомните это же число много лет тому назад! И тогда был человек, который готов был тоже любимое им существо – не ребенка, не сына, а женщину, которая для него была всем в мире, – назвать своею, и вы в этот день отняли ее у него, отняли обманом, преступлением.
Торичиоли остановился и, поднеся руку ко лбу, невнятно проговорил:
– Да… Да… правда, сегодня двадцать седьмое июня, то самое число… Так это – месть? Это – ваша месть? – крикнул он. – Жестокая месть. Но лучше бы вы меня тогда же убили, чем заставить дожить до сегодняшнего дня.
– Я не хотел вам мстить, – я два раза щадил вас и сегодня приехал к вам, уговаривал – вы не хотели слушать: вы сами себе отмстили.
– Да, но эта месть скверна, ужасна, бесчеловечна! – кричал Торичиоли, хотя его голос срывался ежеминутно. – Вы мне мстите и губите других… Вы губите их… Вас убить мало за это… Убить! – и он опять кинулся на Сен-Жермена, окончательно потеряв голову.
Граф, спокойно улыбаясь, глянул в его остервенелые, налитые кровью глаза и отвел его руки от себя.
Торичиоли чувствовал уже его силу, а также и то, что силой ничего нельзя сделать с ним.
– Ну, хорошо, – заговорил он, стараясь сдержаться, и в голосе его послышались слезы, – ну, хорошо! Вы отмстили мне, довольно… Но дайте же мне возможность, насколько мыслимо, исправить свою вину. Пустите меня – откройте дверь, пустите, – и я век свой не забуду вашего благодеяния да, как на благодеяние, я буду смотреть на это… Откройте мне дверь… может быть, еще не поздно…
Была минута, когда, казалось, Торичиоли станет на колена.
– Так вы хотите только, чтобы я открыл вам дверь? – спросил Сен-Жермен.
– Да… Только…
– Ну, хорошо синьор Джузеппе, я вас больше не держу! – и граф открыл дверь настежь.
XVI. Измена
Петручио стоял у перил Полицейского моста, беспокойно оглядываясь и, видимо, с нетерпением ожидая кого-то. Каждую проезжавшую мимо карету он оглядывал с нескрываемым волнением и, когда она проезжала мимо, снова разочарованно возвращался к своему месту. Его волнение было настолько сильно, что он даже не делал вида, что находился тут как будто случайно, а ждал уже совершенно открыто.
Но вот наконец показалась на Невской першпективе карета графа Сен-Жермена, теперь уже с кучером вместо Иоганна на козлах. Петручио стал вглядываться в нее, как вглядывался во все проезжавшие мимо экипажи – не тот ли, которого ждал он. Въехав на мост, карета остановилась. В окне ее показалась голова Сен-Жермена. Его-то и ждал Петручио.
– Наконец-то, синьор! – почти крикнул он, подскакивая к окну. – Я вас не могу дождаться.
– Пакет у вас? – отрывисто спросил Сен-Жермен.
Петручио взволнованно заговорил, торопясь и глотая слова:
– Синьор приказал мне принести сюда этот пакет именем синьора Одара; я всем сердцем служу синьору Одару, но я не мог исполнить ваше приказание. Клянусь Мадонной, я не мог исполнить его… Скажите Одару, что я клянусь Мадонной.
Петручио, не только словами, голосом и выражением, но жестами силился подтвердить невозможность исполнения возложенного на него поручения. Он сильно размахивал руками, приседал и ворочал головою из стороны в сторону.
– Отчего же вы не могли исполнить приказание? Значит, пакет остался на своем месте? – мягко спросил Сен-Жермен.
– О, если бы он остался на своем месте, – воскликнул Петручио, – то был бы теперь в руках синьора! Клянусь Пресвятой Мадонной…
Дело становилось серьезным. Брови графа сдвинулись.
– Куда же мог деваться пакет? – спросил он опять.
Петручио снова замахал руками.
– На пакете, синьор, был написан адрес: «Господину Эйзенбаху». Как только что вы уехали с синьором Торичиоли из дома, как приходит молодой Карл фон Эйзенбах. Он – приятель синьора Джузеппе и бывает у него совсем запросто. Я говорю: «Нет дома», – а он сказал мне: «Хорошо, я пройду в его кабинет и напишу ему записку». Я не мог за держать его, потому что он меня и не спросил, он прошел прямо в кабинет и увидел пакет на свое имя, тогда он взял его…
– Нужно было остановить…
– Я останавливал, сказал, что этот пакет мне велено отнести только через полтора часа, но он возразил мне: «Дурак!» – он так и возразил мне: «Дурак! Не все ли равно, через полтора часа или теперь, если этот пакет мне?»
– И он распечатал его?
– И он распечатал его, а когда посмотрел, какие там были бумаги, то схватил их и сейчас же убежал; он сделал это очень быстро – мне только оставалось прийти сюда с пустыми руками. Я и пришел.
– Вы говорите, что Эйзенбах явился почти вслед за нами? – проговорил Сен-Жермен слегка изменившимся голосом.
– Да, почти сейчас же.
Времени, значит, прошло немало, и если молодой Эйзенбах не потерял его, то мог многое уже сделать.
– Синьор, – продолжал Петручио, – засвидетельствуйте сеньору Одару, что я не виноват.
Но граф не слушал его уже.
– Скорее! Налево! Подъезжайте к дому! – сказал он кучеру, высунувшись из окна.
Налево от Полицейского моста был дом, где жил Орлов.
Сен-Жермен выскочил из кареты на ходу. В дверях он встретился с Орловым. Тот, взволнованный и встревоженный, обрадовался его появлению.
– Это вы, граф? А я хотел идти к вам навстречу… Вы знаете? Измена! Мне сейчас прибежали сказать, что Пассек арестован.
– Уже арестован? – проговорил Сен-Жермен.
– То есть как «уже»? Значит, вам известно что-нибудь?
– Мне известно, что мы слишком долго мешкали и что сама судьба толкает нас действовать, значит, пора?.. Садитесь сейчас в карету. Вы не знаете, государыня все еще в Петергофе, а Петр – в Ораниенбауме?
– Да, он все там, а она – в Петергофе.
– Тем лучше! Садитесь сейчас в мою карету, лошади должны выдержать, отправляйтесь в Петергоф и, не медля, по приезде, доложите государыне, что все готово для ее провозглашения.
– Но никто еще не знает ничего, мне первому прибежали сказать о Пассеке… Разве вы тут поспеете?
– В то время, когда вы скажете государыне, что все готово, – будет действительно готово все. Садитесь и не теряйте времени! Нужно вернуться сегодня в ночь.
Они уже были на крыльце.
– Это ваш кучер? – спросил Орлов. – Он надежен?
– Да, он вполне надежен, но все-таки лучше заменить его… Сержант у вас?
«Сержантом» продолжали звать в близком кружке Артемия, несмотря на то что он уже давно был офицером.
– Он у меня, – ответил Орлов, – но с ним творится что-то странное. Он приехал ко мне давным-давно и сказал, что нужно ждать вас; больше я ничего не мог добиться от него – сидит, как убитый, не ест ничего и заладил одно, что нужно ждать вас, и тогда все объяснится.
– Ну, да! Зовите его сюда… или нет, лучше пусть Иероним подымется к нему… Иероним, – обернулся Сен-Жермен к своему кучеру, – пройдите в квартиру… Вы спросите там… – и он объяснил, что должен был сделать Иероним.
Через некоторое время – не успел граф перекинуться несколькими последними нужными словами с Орловым – на крыльцо выбежал Артемий в одежде кучера Сен-Жермена. Он уже не спрашивал, что нужно было ему делать, не разговаривал, но поняв, что граф не успел остановить донос и что нужно как можно скорее приступить к действию, послушно и безропотно решил повиноваться и исполнять все, что от него потребуют. Он взглянул только на Орлова, чтобы узнать, известно ли тому, кто главный виновник происшедшего, но по взгляду, который рассеянно бросил на него Орлов, понял, что Сен-Жермен ничего не сказал ему. Это ободрило Артемия.
– Куда ехать? – спросил он, садясь на козлы.
– В Петергоф, голубчик, за государыней. С богом! – как-то странно произнес Орлов и перекрестился.
Артемий тоже сделал крестное знамение и, едва Орлов сел в карету, тронул лошадей. Когда они двинулись, Сен-Жермена не было уже на крыльце.
Артемий сейчас же, как только явился к нему кучер для переодеванья, сообразил, что ему предстоит участие в важной поездке, но он не мог думать, что за самой государыней поедут они!
План был рискованным, но, вероятно, дело зашло так далеко, что нужно было рисковать, и радость наполнила сердце Артемия – радость загладить свою вину, радость пойти на прямую опасность. Что происходило теперь в Петергофе? Что ждало их там? Может быть, там уже было все известно, и они ехали на то, чтобы прямо арестовали их? Но, разумеется, не этого, не за себя и не за свой арест боялся Артемий – личная его свобода и даже сама жизнь была не дорога ему; нет, он боялся, что сталось с императрицей, что с ней, и поспеют ли они вовремя, прежде чем туда придет распоряжение из Ораниенбаума.
Лошади бежали дружно, мерною рысью; несмотря на то что Артемию птицей хотелось бы лететь теперь в Петергоф, он с напряженным вниманием следил, стараясь употребить на то все способности существа своего, за ходом лошадей, чтобы сохранить их силы. Но они, видимо, отлично втянутые в работу и гоньбу, словно понимали, какой им предстоит сделать конец, и понимали тоже, что все зависит от того, вынесут они или нет. И Артемию казалось, что каждый взмах их тонких, словно точеных, мускулистых ног говорил, что они вынесут и не выдадут. Они шли, словно разумные существа, и Артемий не сдерживал их и посылал вперед лишь тогда, когда они просили посыла.
Ночь была тиха, дорога казалась пустынной, и в этой пустынной тишине слышался только звук быстро бегущих копыт и вертящихся колес кареты.
– Береги лошадей! – высунулся Орлов.
Артемий оглянулся только на него, и Орлов понял, что он знает, что ему делать, и делает это хорошо.
Ни верховых, ни одноколок, ничего похожего на экстренных посланцев не попадалось по дороге, и это служило хорошим знаком.
Медленно, мучительно медленно тянулось время для Артемия, но, когда он огляделся, чтобы понять где находится, то невольно поразился, как далеко они отъехали. Сам он не ожидал этого, хотя следил за верстовыми столбами, мелькавшими по правой стороне дороги, но сбился с их счета, цифры же рассмотреть было трудно. Судя по местности, они уже должны были проехать трактир, стоявший в стороне от дороги, и необитаемый дом, крыша которого торчала из-за зелени и про который ходили таинственные вымыслы о привидениях.
«Неужели это уже монастырская роща?» – удивился Артемий, но пред ним в самом деле вдруг в сумрачно-призрачном белесоватом небе северной летней ночи выплыли золотые маковки монастырской церкви.
– Монастырь виден! – сказал Артемий в карету и придержал лошадей, чтобы дать им вздохнуть.
Переезд от монастыря к Петергофу показался даже гораздо короче, чем обыкновенно.
Однако раннее солнце уже взошло и, судя по нему, был пятый час утра, когда они въехали в Петергоф. Он спал еще. Движения нигде не было заметно… А что во дворце? Так же ли тих и спокоен дворец, и не предупреждены ли там?
Но вот и дворец. И его длинное одноэтажное здание охвачено тем же безмолвием – только высокие деревья, шурша на утреннем ветерке с моря, качаются вокруг него своими ветвями и наклоняют друг к другу макушки, словно и они в заговоре, и они перешептываются.
– Остановись здесь! – слышит Артемий осторожный теперь, тихий голос Орлова и натягивает вожжи.
Лошади, перебрав ногами, останавливаются.
Орлов выходит, бережно закрывая за собою каретную дверь, чтобы она не стукнула, и поспешно объясняет Артемию, куда он должен встать в аллею и слушать троекратного свистка. Артемий слушает его и невольно любуется его красивой, огромной, дышащей силой фигурой, освещенной сегодня еще каким-то внутренним огнем; но, несмотря на этот огонь, несмотря на важность минуты, Орлов, привычный ко всякого рода ночным похождениям, имеет решимость шутить еще.
– Ты не засни, смотри! – с улыбкой добавляет он, обращаясь к Артемию, и исчезает куда-то, очевидно, хорошо знакомый со всеми ходами и выходами дворца.
«Совсем как в романе! – думает Артемий. – Боже мой, неужели это возможно, неужели мы действительно привезем государыню в Петербург и завтра воцарится новая монархиня в России – Екатерина Вторая? Да, конечно, она уже будет «второю» – первая была супруга Петра… Великого Петра… А как странно: этого тоже зовут Петром, но, Боже, какая разница!»
Думая так, Артемий ждал с напряженным вниманием условленного свистка. Орлов, исчезнув, пропал, и Артемий, которому почему-то представилось, что он должен сейчас же вернуться назад, никак не мог сообразить, сколько времени нужно Орлову, чтобы, проникнув во дворец, известить государыню и дать ей время одеться, потому что, вероятно, она спала еще в этот час.
Но как проникнуть, как дать знать, когда на каждом шагу могли поймать его, их вместе, наконец, – это Артемий не мог себе представить, и ему казалось уже, что они затеяли сумасшедшее дело, что этим сумасшествием только испортят все, и что Орлов схвачен, и сейчас придут схватить и его. Ну, и пусть схватывают! Пусть гибнет он сам: это – все, что ему остается, потому что другого исхода нет.
Вдруг в воздухе раздался осторожный, как голос Орлова, свист и повторился три раза.
Артемий дрогнул и послал лошадей.
«Один он или нет? Конечно, один», – решил Артемий, выезжая из аллеи.
В тени большой разросшейся сирени стоял Орлов и рядом с ним – женщина, окутанная в черную мантилью.
«Спаси ее Господь!» – мелькнуло у Артемия, и он чувствовал, как дрожь пробегает по его телу.
Как они сели, как он поехал, как выбрались на Петербургскую дорогу – он не помнил; он был словно во сне, словно в грезе, и словно не он сидел на козлах и правил, а кто-то другой; однако этот другой отлично следил за лошадьми, от которых теперь зависело все.
Артемий чувствовал, что его волнение, точно ток по проволоке, передалось и им, и они разгорячились и шли уже не так ровно и уверенно, как прежде.
До монастыря еще можно было ехать спокойно, но, миновав его, Артемий стал с тревогой прислушиваться к все чаще и чаще повторявшемуся хрипу лошадей (они уже хрипели) и поглядывать на их усталые, с заметным усилием двигавшиеся ноги.
– Гони! – высунулся Орлов из кареты.
Артемий хлестнул бичом. Лошади дрогнули, крепче влегли в оголовки, но их ослабевшие силы снова скоро сказались.