
Полная версия:
Мальтийская цепь
VII. Цель и средства
Грубер обещал на собрании иезуитов, что один из членов ордена будет послан им к дому графа Ожецкого проследить, кто явится туда на заседание иллюминатов; но он никому не доверил этой важной обязанности и сам продежурил все время в тумане и сырости петербургской весны. Он вернулся домой после этого дежурства простуженным; голос его охрип, у него сделались насморк и кашель. Это было вдвойне досадно, потому что из наблюдений ничего не вышло. Он ничего не узнал или, пожалуй, узнал многое, хотя вовсе не то, что было ему нужно.
Он видел из своего темного угла за воротами, как пришел в дом Литта и как его туда впустили. Но, кроме графа, никто не входил. Грубер долго ждал. Наконец показалась какая-то фигура, и, когда она вошла в освещенную площадь двора, иезуит узнал Мельцони. В первую минуту он хотел остановить его, но сейчас же решил, что остановит итальянца потом, когда тот выйдет назад, и что это будет гораздо лучше. Теперь от Мельцони ничего нельзя было бы добиться, а тогда он будет пойман на месте.
И вот Грубер ждал, ждал долго и терпеливо, но ни Мельцони, ни Литта не вышли из дома, и, кроме них, никто не входил туда.
Далеко за полночь иезуит решил обойти дом и, рискуя быть пойманным, пробрался в сад сквозь развалившийся забор, провалился несколько раз в снег и нашел наконец тропинку, которая вывела его к городу, далеко от самого дома. Тогда Грубер понял все: те, за которыми он следил, ускользнули от него по этой тропинке.
Он вернулся домой совсем больной, в отчаянии, что не узнал то, что его интересовало.
Он сидел с обвязанным горлом и с горчичником на спине, когда ему доложили о приходе Абрама. Грубер велел впустить его, поспешно снял свой горчичник и, приведя в порядок свой туалет, сел спиной к двери.
Абрам вошел и поклонился. Иезуит даже не обернулся в его сторону, но остался сидеть, как был, не удостаивая Абрама взглядом. Он всегда говорил с ним, отвернувшись и шепча в это время молитвы.
– Вы звали меня? – спросил Абрам.
– Да, я звал тебя… Пять расписок графа Литты у меня; где шестая?
Абрам весь как-то съежился, скорчился и ответил не сразу.
– Все расписки у вас, – проговорил он наконец, – по всем деньгам, что вы давали…
– Знаю, но ты взял еще расписку вместо отсрочки. Граф Литта подписал тебе еще три тысячи.
Абрам сжал губы и съежился еще больше.
– И кто вам это сказал? И пусть у того глаза лопнут!.. И откуда у меня еще расписка? И все у вас… все пять.
– Я тебя спрашиваю, где шестая? – спокойно произнес Грубер, причем по-прежнему, не удостаивая обернуться, смотрел пред собою и шептал губами.
– Да нет же у меня… нет у меня! На какие ж деньги? – заговорил снова Абрам.
Иезуит вздохнул и, будто желая обласкать своего собеседника, тихо ответил ему:
– Послушай, если ты сейчас не отдашь шестой записки, завтра же тебя не будет не только в Петербурге, но и на свете, может быть; ты знаешь – моего слова довольно, чтобы сгноить тебя в тюрьме.
– И разве я не служу вам? – вдруг слезливым голосом подхватил Абрам. – Разве я не служу вам, как пес верный…
служу…
– Если ты упрямишься, – пожал плечами Грубер, – хорошо, ступай… но пеняй потом на себя.
Абрам переступил с ноги на ногу. Он чувствовал, что нужно было подчиниться. Он весь был во власти иезуита.
– Господин аббат, – сказал он, – за что же это?.. Разве вам мало того? Там ведь на двойную сумму и с процентом.
Иезуит молчал.
– Господин аббат!
Грубер молчал, словно забыл о его существовании.
Робость и страх мелькнули в выражении лица Абрама. Он как бы машинально полез в шапку, вынул оттуда тряпицу и, развернув ее, достал расписку, склонившись, приблизился к столику у кресла Грубера, положил документ и отскочил назад, к двери.
Иезуит не шелохнулся. Абрам ждал.
– Господин аббат, – решился он наконец заговорить, – я вернул документ… я положил его.
Ответа все еще не было.
Абрам, все более и более теряясь, жалобно забормотал что-то, оправдываясь и прося прощения. Лицо его стало бледнее обыкновенного, он упоминал про жену, детей.
– Хорошо, – наконец проговорил Грубер, – ступай, возьми свою долю на камине!
Абрам кинулся к камину, схватил лежавшую там, завернутую в бумагу стопку золотых и скрылся за дверью.
Как только он ушел, Грубер надел перчатки, осторожно двумя пальцами взял оставленную Абрамом записку и стал окуривать ее ладаном, а затем приказал вошедшему на его зов слуге:
– Карету мне!
Когда ему подали карету и он, закутавшись потеплее, сел в нее, кучер спросил, куда ехать.
– К графу Литте, – приказал Грубер.
Литта остался на несколько дней в столице ввиду изменившихся своих обстоятельств и выписал из Гатчины камердинера. В полученных из-за границы иностранных газетах было уже напечатано о декрете Французской республики. Литта написал на Мальту о своем положении, надеясь единственно на помощь оттуда, хотя знал, что в то время орден располагал очень скудными средствами.
Литта сидел целыми днями у себя, и Грубер застал его дома.
– Не принимать, сказать, что я болен, – приказал граф камердинеру, но тот, несмотря на это приказание, все-таки ввел отца Грубера и на сердитый взгляд Литты ответил испуганным, недоумевающим взглядом, как будто не понял приказания графа.
– Ну вот, я приехал поговорить с вами, хотя совсем нездоров… простудился, – сказал Грубер, кашляя и оглядываясь с приемами домашнего, своего человека, которые он удивительно умел усваивать себе, куда бы он ни попадал.
Литта невольно догадался, где мог простудиться Грубер, и насмешливая улыбка мелькнула у него на губах. Иезуит принял эту улыбку за приветствие.
– Что же, граф, – начал он снова, – были вы тогда в этом доме? Узнали, увидели?
Литта понял, что иезуит приехал выпытывать у него, и прямо и откровенно ответил ему:
– Напрасно будете стараться; от меня вы ничего не узнаете.
– Неужели вы поддались их соблазну? – воскликнул Грубер, всплеснув руками и поднимая глаза к небу.
Он так рассчитывал на свое красноречие и на искусство убеждать всякого в том, в чем ему нужно было, что явился к Литте, почти уверенный в возможности снова привлечь его на свою сторону. Он представлял себе графа прямым, добродушным человеком, привыкшим к войне и опасностям, но не способным вести долгий и хитрый разговор, в котором (Грубер знал это по опыту) не было соперников у отцов-иезуитов. Если бы Литта даже и заупрямился, все-таки можно было раздражить, рассердить его и в минуту вспышки заставить проговориться.
Но, как ни хлопотал Грубер, все его старания оказались напрасны. Литта на этот раз не поддавался ему и отвечал ловко, спокойно и смело на все подвохи и ухищрения. Напрасно Грубер льстил ему, напрасно старался выставить своих противников в самом худшем свете и пугал громами небесными – ничего не помогло. Грубер бился часа два без успеха и начал в первый раз, может быть, в жизни терять терпение и раскаиваться, что слишком понадеялся на свои силы.
«Я заставлю тебя говорить!» – подумал он, стискивая зубы и зло посмотрев на Литту, и вдруг, резко повернув разговор, вынул из кармана шесть расписок графа и, развернув их, стал разглаживать рукою на столе.
Литта удивился, откуда они попали к нему.
– Я к вам заехал, главным образом, по делу, – начал Грубер, не давая ему заговорить, – один бедный человек просил меня справиться насчет вашего долга ему. Ведь это ваши расписки?
– Да, мои, – ответил Литта. – Но почему они у вас?
– Наша обязанность помогать бедным! – вздохнул Грубер. – Тот человек просил меня, и я взялся. Где ж ему тягаться с вами, граф!
– Да что ж ему тягаться! Он получит деньги по распискам, чего бы это мне ни стоило, и дело с концом.
– Да, но когда? – задумчиво спросил Грубер.
– Когда… когда? – замялся Литта. – Постараюсь поскорее.
– Но он не может ждать.
– Как не может ждать, когда он еще вчера взял у меня дополнительную расписку за отсрочку.
Грубер пожал плечами.
– Я тут ничего не могу поделать, но, разумеется, обязан помочь бедному человеку, – повторил он.
– Да поймите же, ведь это гадость с его стороны. Ведь тут все расписки на двойную сумму… я взял вдвое меньше.
– Это вы все скажете на суде, – остановил его Грубер.
– Как на суде? Разве он хочет взыскивать судом?
– Да, если вы не внесете мне всей суммы сполна сегодня же, расписки все без срока.
Литта прошелся несколько раз по комнате. Дорого бы он дал теперь, чтобы иметь возможность вынуть и бросить эти деньги, которые так требовали с него!
– В настоящую минуту у меня нет денег, – проговорил он наконец, подходя к Груберу.
– В таком случае вы меня извините, граф, – ответил тот, – я принужден буду обратиться в суд.
– Если я без суда не могу заплатить в данную минуту, то что ж вы этим выиграете? И потом, я говорю вам – подождите…
– Неисправных должников кредитор может посадить…
– Что?
– В тюрьму, – добавил Грубер. – Этот Абрам очень стеснен.
Литта опять заходил по комнате. То, что говорил иезуит, казалось ужасно, но правдоподобно. Можно было рассердиться, но ничего нельзя было сказать против. Наконец Литта овладел собою.
– В тюрьму! – протянул он только и, сощурив глаза, посмотрел в упор на Грубера.
– Есть одна возможность, – снова заговорил иезуит. – Я знаю, заплатить вы не можете, потому что ваше состояние потеряно; но если вы захотите… если вы станете снова нашим другом, таким другом, что не будете иметь тайн от нас, тогда с этими расписками можно будет кончить очень легко.
Литта ничего не сказал, он так взглянул на Грубера, что тот сейчас же смолк и потом рассыпался хихикающим тихим смехом.
– Это, конечно, шутка, я шучу, граф, – подхватил он и, вдруг снова сделавшись серьезным, добавил: – А впрочем, от шутки до дела недалеко; часто и из шутки дело выходит.
Граф смотрел на него с таким выражением, которое яснее слов говорило, что он ждет только, когда Грубер уйдет, и что сам он уже с ним разговаривать не станет.
VIII. Чему учил Патер
Чем больше обдумывала баронесса выслушанный ею совет, тем яснее становилось ей, что надо действовать, что она не имеет права «малодушничать» и, раз судьба делает ее орудием казни человека, который оскорбил ее, она не должна щадить себя. Брошенное в нее семя росло с поражающей силой.
Она попробовала составить черновое письмо. Написалось сразу очень хорошо.
«Я, неопытная бедная женщина, вдова, – стояло в этом письме по-французски, – беззащитная, имела неосторожность вступить в переписку с мальтийским моряком, графом Литтою. В настоящее время он исчез из Петербурга так странно, так внезапно, не сообщив мне о том, не простясь, что это заставляет меня серьезно опасаться за последствия. Повторяю, я – слабая женщина, и кому же, кроме меня самой, вступиться за меня? Говорят, граф Литта в Гатчине. Если это так, то я умоляю заставить его вернуть мою переписку, ибо тут замешана моя честь, которая, разумеется, дорога всякой женщине. Я знаю, что ваша светлость – защитник слабых и покровитель несчастных; умоляю Вас помочь мне и простить, что прибегаю к Вам с таким щекотливым, лично касающимся меня делом. Но положение мое безвыходно, и одна мысль о том, что мои письма в руках пропавшего для меня навсегда человека, приводит меня в такой ужас, что минутами я готова наложить на себя руки».
«Не слишком ли уж это? – подумала Канних. – Э, ничего, – тем хуже для него!»
Перечитав письмо, она нашла его удачным и невольно подумала, что ею руководило особенное вдохновение. Письмо было адресовано Зубову.
«Или самой отвезти? – мелькнуло снова у Канних. – Да, конечно, самой, разумеется».
Она знала через свою портниху, у которой муж был камер-лакеем, все дворцовые порядки и, главное, всю их закулисную сторону: когда кто принимает, в какой час и каким путем удобнее пройти к кому-нибудь. Решив отвезти свое письмо лично секретарю Зубова, Грибовскому, она оделась как можно темнее (темный цвет был к лицу ей, по ее мнению), но вместе с тем как можно богаче и поехала во дворец, где жил Грибовский и помещалась его канцелярия.
Здесь, в приемной, всегда было много народа. Искатели мест, просители и просительницы пенсий и пособий, изобретатели проектов в потертом платье и предприниматели миллионных дел без гроша в кармане – все это толпилось здесь каждое утро, усталое, голодное и измученное, с одним общим всем голодным выражением на лицах и желанием во что бы то ни стало урвать хотя грош без труда, на даровщинку, лишь бы быть сытым. Но наряду с этими «вечными» просителями сплошь и рядом являлись в эту приемную и сановитые баре, и гражданские и военные чины, почти все, кто чаял каких-нибудь благ от всесильного князя. Поэтому чиновник, сидевший у двери за столом и с таким усердием и удовольствием чинивший гусиное перо, как будто в этом состояло призвание всей его жизни, нисколько не удивился при появлении разряженной баронессы Канних и, равнодушно взглянув на нее, продолжал свое занятие.
– Можно видеть его превосходительство? – подошла та к нему.
Хотя Грибовский был еще в чине полковника, но она сочла за лучшее, разумеется, повысить его в титуле. Чиновник не спеша поднял на нее глаза и проговорил:
– Видеть?.. Можно… да.
– Мне бы хотелось поговорить наедине, – заявила Канних.
Чиновник пожевал губами.
– Наедине? – протянул он. – Да… конечно… можно… Сядьте в очередь… надо ждать.
Последние слова он произнес по старой и давно известной форме, так что в них слышалось то же созвучие, но с иным значением, точно он говорил: «Надо ж дать!»
Баронесса оперлась раскрытою рукою о стол и сейчас же подняла руку. На столе оказалась ассигнация. В одно мгновение ока чиновник как ни в чем не бывало двинул лист бумаги – и ассигнация исчезла под ним. Все это он проделал с ловкостью и искусством, которым позавидовал бы любой фокусник.
– Надо доложить, – сказал он. Баронесса «доложила» тем же порядком. Чиновник сунул перо за ухо и пошел.
– Пожалуйте, – ласково проговорил он, снова появляясь в комнате, и баронесса, под завистливыми взглядами сидевших в приемной и чаявших приема, прошла в заветную для них дверь, опустив голову и шурша своим шелковым платьем.
Грибовский, еще молодой человек (ему было около тридцати лет), встретил ее таким взглядом, который говорил, что он и не таких просителей видал пред собою.
– Чем могу служить? – спросил он, придвигая стул.
– Судьба моя, – начала баронесса, – в ваших руках. .
«И все-то они говорят то же самое! – подумал Грибовский. – Хоть бы что-нибудь новое выдумали, право!»
– Что у вас? Наверно, просьба о пенсии? – спросил он, чтобы перейти прямо к делу и избегнуть предварительных объяснений, надоевших ему и давно известных наизусть.
– О, нет! – испугалась баронесса. – Нет, у меня совсем другое дело… Вот если вы прочтете… Я не знаю, так ли я написала, но вот из письма, я думаю, будет ясно, – и она подала письмо.
Грибовский стал читать сначала бегло, но при имени Литты вдруг сделался внимателен и, кончив письмо, просмотрел его еще раз. Канних сидела, стыдливо опустив глаза и склонив голову набок.
– Письмо составлено совершенно хорошо, – сказал ей Грибовский уже очень любезно. – Хорошо-с, все меры будут приняты, я сегодня же доложу его светлости.
– Вы понимаете, мне не хотелось бы говорить об этом, но… судьба моя в ваших руках, – повторила Канних, которой эта фраза, видимо, понравилась.
– Да что ж тут говорить? – поспешил снова остановить ее Грибовский. – Дело ясное… Вы можете быть совершенно покойны: все, что можно, будет сделано… Мы достанем ваши письма.
– О да, сделайте это! – упрашивала Канних. Грибовский очень ловко и учтиво стал расспрашивать, кто она, кто был ее муж, давно ли она в Петербурге и какие имеет связи. О Литте он не спросил ни слова.
IX. Одиночество
Графиня Скавронская после своей встречи с Литтой на станции не долго прожила в Старове. Она захворала там и, боясь разболеться совсем, вернулась, по настоянию няни, снова в Петербург, не дожидаясь отпуска своего в Москву. Однако остановилась она теперь не у сестры, но поселилась в собственном своем, отделанном заново доме на Миллионной.
Графиня Браницкая навещала сестру, думая сначала, что та лишь сказывается больною; но вскоре стала замечать, что ее Катя действительно худеет с каждым днем. Румянец сбежал с ее щек, глаза ввалились, руки сделались совсем прозрачными. Она потеряла сон и постоянно жаловалась на головную боль.
Однако, несмотря на изменения, которые произвел в ней недуг, Екатерина Васильевна все же была красива по-прежнему. Казалось, она не могла подурнеть. Но ко всему окружающему она относилась вполне безучастно. Ее звали прокатиться – она отказывалась. Ей предлагали пройтись по Царицыну лугу, расположенному в двух шагах от нее и покрытому чудесным цветником, дорожками, перерезанному ручейками и застроенному беседками, – она не хотела идти.
Придворный врач Роджерсон бывал у Скавронской, осматривал ее, качал головою и давал ей лекарства, но она не принимала их.
Няня предложила ей съездить к Сергию в монастырь. Екатерина Васильевна с радостью согласилась.
Весна, мокрая, грязная, болезненная и вялая в Петербурге, но теплая, легкая и прекрасная за городом, вступала уже в свои права. За городом было хорошо, дышалось легко смолистым ароматом распускавшейся зелени, воздух был чист. Прилетевшие птицы начинали свое чириканье, и солнце грело, сгоняя снег водяными ручьями.
– Нет, – сказала Скавронская сидевшей с ней в карете рядом старушке, – и как это вдруг всегда бывает: то зима, кажется, век не кончится, то заблещет солнце, и она пропадет словно по волшебству – и не успеешь оглянуться, как уже теплое лето, да будто оно и всегда было, а о зиме уже и памяти нет.
– Так-то все, мой друг, так и горе наше людское – пройдет, и кажется, будто и не было его… все так-то! – вздохнула няня.
Скавронская задумалась. О, если бы няня была права! Если б она могла забыть свое горе, могла хоть надеяться!.. Но она знала, что «ее зима», ее несчастье не пройдет и для нее не может выглянуть солнце и согреть ее жизнь.
Однако эта поездка все-таки освежила молодую женщину. Вернувшись, она в первый раз поела как следует и проспала ночь спокойно, так что приехавший на другой день Роджерсон остался ею очень доволен и велел продолжать последние порошки, которые он прописал и которые, по его мнению, сильно помогли больной.
Среди этого однообразия, тоски, одиночества и скуки, на которые обрекла себя Скавронская, вдруг ворвался к ней Мельцони.
Он явился в ее дом с неотступным требованием, чтобы его пустили к графине, потому что у него есть важное дело до нее, не терпящее отлагательства.
Два лакея, которым он помешал в сенях играть в шашки, недоверчиво и слегка недружелюбно отнеслись к нему, несмотря на его богатый костюм, по самой последней моде, в который он разрядился. Но он так убедительно просил их, обрадовавшись, что они понимают по-итальянски (лакеи оказались из числа тех, которые давно жили еще с покойным графом в Италии), что они наконец уступили его мольбам и пошли о нем докладывать. Однако они ходили раза два и возвращались, и снова Мельцони убеждал и просил их, пока графиня приняла его.
Дело оказалось, в сущности, самым вздорным: Мельцони придрался к каким-то денежным счетам по Неаполю, уверив, что будто бы хозяин палаццо, в котором жили там Скавронские, поручил ему переговорить. Однако Мельцони делал это с таким серьезным видом и так деловито, что графиня действительно поверила, что ему необходимо было видеть ее.
Поговорив о деле, Мельцони перешел на воспоминания о Неаполе, рассказывал, что видал там Скавронскую, восхищался ее красотою и искал случая познакомиться с нею, но, к крайнему своему отчаянию, не находил этого случая, а вот наконец судьба привела встретиться. И он тут же отблагодарил судьбу и так далее.
Вообще он вел себя, на взгляд графини, несколько странно. Его глаза горели каким-то особенным блеском, он говорил так горячо, так волновался и так хотел, чтобы его задержали, чтобы оставили подольше, что Скавронская несколько раз взглядывала на него, как бы спрашивая, что это значит.
Она не могла знать, что она составляет давнишний предмет страсти для Мельцони, который из-за этого еще в Неаполе чуть не покончил с Литтою при помощи отравленной шпаги, и что до сих пор он мечтает и думает лишь о ней и невыразимо счастлив тем, что сидит теперь с нею и говорит и смотрит на нее. В его худеньком теле текла все-таки южная кровь, и казалось, он на все был способен теперь, чтобы только назвать своею эту чудную «северную красоту», как он окрестил в своих мечтах графиню Скавронскую.
Узнав, что она больна, Мельцони стал просить позволения привезти эликсир, который у него есть и который делает чудеса, вылечивая, как китайский корень женьшень, от двадцати двух болезней.
Насилу Скавронская отделалась от него. Но Мельцони уехал с твердою уверенностью, что получил позволение привезти свой чудодейственный эликсир.
X. Обыск
Литта лежал у себя на постели и ворочался с боку на бок, напрасно силясь заснуть. Сон не шел к нему, и граф, думая об одном и том же, чувствовал, как устала его голова и усталость эта переходила во все тело. И предшедшую ночь он тоже не спал. Он слышал, как пробило полночь, потом час. Было уже около двух.
И вдруг Литте показалось, что к двери его осторожно, на цыпочках, кто-то подошел. Граф притаил дыхание и прислушался: шорох стих.
«Нет, верно, мне показалось», – решил Литта и снова зажмурил глаза.
Несколько минут все было покойно. Но вот опять Литта поднялся на подушке и вытянул голову в сторону двери. Там положительно что-то шевелилось, хотя так тихо, что едва можно было разобрать.
Литта спустил ноги с кровати, отыскал ими туфли и, надев на плечи халат, на цыпочках подошел к двери, ведшей в его кабинет, и приложил ухо. В кабинете был кто-то. Тогда Литта быстро распахнул дверь и остановился на пороге.
Кабинет был освещен. Свечка стояла на бюро графа, и ее заслоняла широкая спина наклонившегося над бюро человека, тень которого падала широкою полосою на часть комнаты.
Литта узнал своего камердинера, возившегося над его бюро и гремевшего ключами. Он ясно видел, как итальянец словно искал чего-то в одном из открытых ящиков бюро. Услыхав стук отворенной двери, камердинер быстро захлопнул ящик и отодвинулся от бюро.
– Что вы тут делаете? – спросил Литта. Камердинер смутился и в первую минуту не знал, что ответить.
– Я… эчеленца… – начал он. – Я хотел убрать здесь.
– В два часа ночи? – переспросил граф.
– Да, но я думал… я не знал… – бормотал камердинер.
Он хотел найти какой-нибудь предлог, солгать, но ничего не приходило ему в голову. Он слишком был уверен, что его барин, проведший прошлую ночь напролет без сна, теперь крепко спит.
Графа долгое время уже интересовало, кто мог тогда подложить ему в карету и в шубу записки, приглашавшие его в кондитерскую Гидля. Теперь ему стала ясна связь ночной работы, за которою он застал итальянца, с этими записками.
«Так вот оно что!.. Патер Грубер чисто ведет свои дела!» – подумал он и, приблизившись к бюро, бегло осмотрел его.
Он вспомнил, что, по счастью, все бумаги, более или менее важные, были у него в Гатчине и камердинер не мог ничего найти у него здесь.
В первую минуту, застигнув слугу врасплох, граф хотел было заставить его говорить и сознаться, но потом ему так стал противен этот итальянец, испуганно стоявший перед ним, что он мог только сказать ему:
– Ступайте прочь, ступайте – и чтобы завтра же вас не было у меня! Я вас не стану держать.
Камердинер, видя, что Литта ограничится, по-видимому, лишь тем, что выгонит его, – чего, впрочем, он боялся менее всего, потому что, зная, какие были теперь денежные средства у графа, и сам не находил выгодным служить у него, – сейчас же почувствовал под собою почву и, немного оправившись, проговорил:
– О, если эчеленца даст мне расчет…
– Вы получите ваш расчет! – крикнул Литта, топнув ногою, и итальянец, вздрогнув, юркнул в дверь так поспешно, как только мог.
Ничто не могло так взволновать Литту, как какая-нибудь человеческая гадость, происшедшая у него на глазах. И этот поступок итальянца, служившего у него долгое время и ничего, кроме хорошего, не видевшего от него, возмутил его до глубины души.
«Господи! – думал Литта, ходя по своему кабинету из угла в угол. – До чего люди гадки, мерзки!.. Что же это? Нельзя быть спокойным даже у себя в доме».
И он снова заходил, забыв уже о сне, и о позднем времени, и о том, что не спал прошлую ночь.
Бледные лучи петербургской перламутровой зари застали графа в этом состоянии. Мало-помалу в окна стал пробиваться наконец утренний туманный свет.