
Полная версия:
Князь Никита Федорович
– Почтем сие приятнейшим долгом, – заявил с новым поклоном Черемзин, окончательно входя в роль свата.
Он не сговаривался с Волконским о сватовстве. Мысль пойти к Бестужеву и просить для князя Никиты руку его дочери родилась у него совершенно внезапно во время разговора с Розою. Он видел, что его приятель без ума влюблен в Аграфену Петровну, что она, со своей стороны, более чем благосклонна к нему, и, узнав о разговоре Петра Михайловича с дочерью, решил, что нельзя упускать сегодняшний день, во всех отношениях благоприятный для сватовства. Бестужев после посещения герцогини не мог отказать. Этот расчет оказался совершенно верным.
Сломя голову летел Черемзин в своей одноколке в замок, погоняя кучера, чтобы скорее обрадовать ничего не знавшего и не ожидавшего Волконского. Он желал поразить его неожиданною радостью. Но оказалось, что князь Никита сам поразил его, Черемзина, такою неожиданностью, что тот развел лишь руками. Черемзина встретил в замке слуга Волконского Лаврентий, встревоженный и растерянный.
– Где князь? Что случилось? – беспокойно спросил Черемзин.
– Князь наш, – Лаврентий покачал головою, – я уже давно собирался доложить вам… с тех самых пор, как вы их к немцу старому в гости с утра возили – вот из черепа, прости Господи, пьет… с тех пор я стал замечать неладное…
– Да теперь-то что с князем? – нетерпеливо перебил Черемзин.
Но обстоятельный Лаврентий, по привычке рассказывать всегда все по порядку, продолжал, не торопясь:
– Как съездил князь туда, так совсем голову потерял. Я сколько раз докладывал ему: «Хоть и много ты, князь, книжек читаешь, а все меня бы послушал. Опоили его там, должно быть. По ночам спать совсем перестал… есть-пить не хочет и все сам с собою разговаривает. Вот вы уедете, а он останется один и разговаривает… Вам не видно, а я-то смотрю…» И так до сегодняшнего дня все больше и больше. А сегодня, как вы уехали в город, князь призвал меня и говорит: «Лаврентий, собери все мои вещи и с ними поезжай на лошадях за мною, а я сейчас верхом уеду. Где меня нагонишь, там и хорошо, а я больше так жить не могу». И не велел вам об этом сказывать. «Напишу», – говорит, и уехал.
– Уехал? – воскликнул Черемзин. – Уехал верхом и не вернется?… Да что ж это?!.
– Говорю вам, опоили его, – серьезно повторил Лаврентий.
– Лошадь мне! – крикнул Черемзин. – Лошадь! Авось нагоню!
И он сам побежал на конюшню торопить конюха.
X. А день все-таки счастливый
Черемзин отлично знал окрестности Митавы и давно привык к разбросанным в полях и лугах отдельным крестьянским домикам, не соединенным, как в России, в деревни и села, но построенным вдали друг от друга. Эти чистенькие выбеленные дворы мелькали красивыми пятнами в зелени лугов, оживляя вид и придавая ему непривычную для русского глаза особенность.
Черемзин без устали летел от одного двора к другому, расспрашивал и разузнавал, не видел ли кто-нибудь Волконского, и подробно описывал его приметы. Наконец, ему удалось напасть на след князя Никиты. Ему объяснили, что какой-то благородный господин верхом действительно проезжал здесь сегодня по направлению замка Освальд.
Черемзин без дороги прямо по полю направился к замку, и поиски его не оказались напрасными. Там, у опушки леса, сидел на пригорке Волконский, задумчиво смотря вдаль. Лошадь князя паслась тут же, не привязанная. Князь Никита сидел с застывшею, блаженною улыбкою на губах и счастливыми, ясными глазами смотрел пред собою на убранные поля и скошенные луга с их беленькими домиками и прислушивался к шепоту листьев шелестевшего сзади него леса, еще не тронутого дыханием приближавшейся осени.
«Все они такие – влюбленные», – подумал Черемзин. – Князь Никита, а, князь Никита! – окликнул он. – Будет, брат, довольно, домой ехать пора!
Никита Федорович спокойно перевел взор на Черемзина. Ему казалось, что он видел, как подъехал Черемзин, и он не обратил никакого на это внимания.
– Это – ты? – спокойно спросил он.
– Ну да, я, – ответил Черемзин, слезая с лошади.
– Черемзин, ты любил когда-нибудь? – вдруг спросил князь Никита.
– И много раз… Что ж из этого?
– Помнишь, ты мне как-то говорил, что стоит только наблюсти – и много можно найти интересного вокруг себя.
– Не помню.
– Ты посмотри, вот видишь там это дерево?
– Вижу! – сказал Черемзин, не поворачивая головы.
– Ну, вот что я думаю. Вот я живу здесь, на земле, и проживу еще, может быть, ну, пятьдесят лет… Это – самое большее… И в каждую минуту этой жизни, стоит мне лишь захотеть, и я это дерево могу срубить, уничтожить… А может и так случиться, что это дерево, которое вот теперь совсем в моей власти и которое ничего, понимаешь, ничего не может мне сделать, переживет меня на сотни лет… и мои правнуки могут увидеть его, да, пожалуй, и праправнуков переживет… И выходит, что я ничтожнее дерева.
– На чем тебя и поздравляю, – вставил Черемзин.
– Ну, а на самом деле это вовсе не так, – продолжал Волконский, – потому что я могу любить… и люблю… и в этом – все, а остальное – вздор, и дерево – вздор… И, раз я могу любить, значит, не умру, потому что дух, которым я чувствую свою любовь, не погибнет, не может умереть, а в этом – весь я… суть-то моя в этом духе… Ты понимаешь меня?
– Все это хорошо, – заговорил Черемзин, приподнимаясь на локоть, – но скажи, пожалуйста, с чего ты вздумал удирать из Митавы? Кто тебя погнал оттуда?
– Кто погнал?… Я сам уехал.
– И не вернешься?
– Не вернусь.
– Отчего ж это?
– Так… не вернусь.
– Знаешь, – начал Черемзин, качая головою, – я много видал вашей братьи, влюбленных, но такого, как ты, еще не встречал… Это уж что-то совсем знатное чудачество. Ты мне прямо отвечай: раздумал, что ли, жениться на Аграфене Петровне?
Князь Никита не отвечал.
– Да говори же, наконец! – крикнул Черемзин.
Волконский грустно, но с тою улыбкою, с какою обращаются к детям, говорящим неразумные вещи, посмотрел на него и вздохнул.
– Этого не может быть… это невозможно, – проговорил он, как будто дело было уже решено бесповоротно.
– Да отчего? Отчего? – настаивал Черемзин.
– Оттого, что это было бы слишком большое, не человеческое счастье, не здешнее, не земное!.. Это вот когда дерево переживет меня…
Поняв наконец, что князь Никита обратился в бегство единственно вследствие решения, что счастье было бы слишком велико и потому невозможно, Черемзин посмотрел на него и разразился веселым, неудержимым смехом.
Волконский глядел на него удивленно-испуганно, не понимая, что можно было найти смешного в таком глубоком и серьезном для него деле. Наконец, никто не имел права смеяться над ним и над его чувством. Очевидно, Черемзин, не перестававший хохотать, раскачиваясь всем корпусом, позволял себе слишком многое.
– Да что ж это ты? – крикнул в свою очередь князь Никита, – обезумел, что ли? Наконец это просто обидно… Как ты смеешь смеяться?
– Постой… не сердись! – сдерживаясь, старался выговорить Черемзин – Сейчас заговоришь другое… Слушай!.. Я сегодня был у Петра Михайловича сватом от тебя…
– Что-о! Ты, сватом, от меня, у Петра… Петра… – Волконский вскочил, схватясь за голову руками. – Да кто тебя просил?… Как же ты смел!.. Что же ты наделал?… а-а-а?…
Он казался в эту минуту таким испуганным, несчастным, что Черемзин невольно испугался, взглянув на его побледневшее, внезапно осунувшееся лицо.
– Да нет же, – подхватил он, – не отказал: Петр Михайлович позвал нас ужинать… сегодня на ужин позвал!.. Понимаешь?
Волконский несколько секунд стоял без движения, точно слова друга не сразу долетели до него. Потом он вздрогнул всем телом, отнял руки от головы и как-то растерянно смотрел на Черемзина.
– Что ты говоришь?… сватом… позвал… на ужин?… и это – правда?
– Правда, правда, – твердил Черемзин.
– Голубчик! – вдруг вырвалось у князя Никиты, и он кинулся на шею Черемзина. – Так что ж ты мне не скажешь до сих пор всего толком? – воскликнул он, отскакивая от Черемзина – Что ж ты молчишь до сих пор? Ведь мы опоздаем, опоздаем!.. Господи, да беги же, торопись, а то поздно будет!
И он бежал уже к своей лошади, спотыкаясь и задевая за кочки.
Черемзин медленно, как бы любуясь доставленной им другому человеку радостью, следовал за ним.
Несмотря на неодолимое желание узнать от Черемзина подробнее обстоятельства сватовства, Волконский не расспрашивал его дорогою, единственно заботясь о том, чтобы не опоздать. Он все еще боялся верить в возможность своего счастья и гнал лошадь так, что Черемзин едва поспевал.
В одноколке, по дороге из замка в город, Черемзин рассказал все Никите Федоровичу.
У Бестужева оказался парадный званый ужин. Вся митавская знать была приглашена и явилась как один человек, потому что весть о внезапном посещении герцогини, которая, очевидно, приезжала мириться с Бестужевым, быстро, разнеслась по городу. Все думали, что Петр Михайлович своим ужином желает отпраздновать торжество своей победы над Анной Иоанновной.
Среди этих знатных почетных чиновников и приватных, но родовитых немецких персон оказалось только двое молодых людей: Черемзин и Волконский. С их появлением общее внимание было обращено на них. Гости стали перешептываться и высказывать свои соображения.
Волконский положительно не помнил, как он вошел, как здоровался, и не соображал даже, ходит ли он или сидит; ему все казалось, точно он приподнят на воздух и его носят какие-то невидимые, нежные руки. Аграфена Петровна встретила его с приветливою, радостною улыбкой.
«Знает она или не знает? – спросил себя князь Никита, целуя ее руку. – Наверно, знает», – решил он, чувствуя, как похолодела и дрожит ее рука…
Черемзин заговорил что-то, как ни в чем не бывало, будто не произошло ничего особенного. Волконский смотрел вокруг себя, широко и блаженно улыбаясь; но куда бы он ни смотрел, отовсюду ему была видна его Аграфена Петровна, милая и любимая. Она тоже будто слушала Черемзина, но князь Никита знал, что она также видит только его и думает о нем, и все кругом получало для него новую красоту и прелесть.
Большая гостиная Бестужева, та самая, где так еще недавно князь Никита стоял затерянным в толпе пред черным доктором, казалась теперь совсем иною. Никите Федоровичу ясно вспомнился этот вечер.
«Выше всех людей!» – прозвучали в его ушах слова доктора.
За ужином Волконский сидел рядом с молодою хозяйкою. Ужин тянулся долго, но ему казалось, что время летит так быстро, что он просто не успеет наглядеться на свою радость, ангела, счастье, как он мысленно называл Аграфену Петровну, не находя достаточно ласковых слов.
В конце ужина в хрустальные бокалы налили французское шипучее вино, и Петр Михайлович, высоко подняв бокал, крикнул:
– За здоровье царя Петра!
Гости встали и тотчас начали подходить к хозяину, чокаясь с ним. Заиграла музыка, и раздались приветственные клики.
– Уррааа! – кричал Волконский.
– За здоровье хозяина! – провозгласил старший оберрат.
– Урр-ра! – подхватил Волконский. – Ваше, ваше здоровье! – подошел он к Аграфене Петровне и залпом допил вино. – Видите, до последней капли, – сказал он, опрокидывая бокал и показывая, что там действительно нет ни капли.
У Аграфены Петровны вино было на донышке.
– И я за вас последнюю капельку; видите? – проговорила она, осушая бокал.
«Я… за вас… последнюю капельку… Господи! Я с ума сойду!» – радовался князь Никита.
К ним подошел Черемзин и хотел чокнуться с ними.
Петр Михайлович во время ужина изредка поглядывал на дочь и на Волконского, и каждый раз взгляд его становился серьезен и даже строг.
Черемзин ждал от него ответа, но Бестужев медлил.
«Когда же наконец он поздравит жениха с невестой?» – думал Черемзин.
Однако ужин кончился, и гости, встав из-за стола, перешли в гостиную, но вопрос Черемзина оставался не разрешенным.
После ужина случилось как-то само собою, что Волконский остался один с Аграфеной Петровной в ее маленькой гостиной; они незаметно прошли туда и за ними никто не последовал, точно понимая, что нельзя мешать их радости.
Впрочем, теперь развеселившиеся вином гости, сплоченные общим за ужином разговором о политических новостях дня и увлеченные затем интересом этих новостей, занялись сами собою, так что большинство из них не заметило исчезновения Бестужевой. О Никите Федоровиче тоже забыли эти солидные, не подходившие к нему ни по возрасту, ни по положению, люди.
– Помните, – сказал Волконский Аграфене Петровне, – тот вечер у вас, когда мне, затерянному, неизвестному и не замеченному вами, было предсказано, что я буду выше всех людей?
Бестужева взглядом и улыбкою отвечала, что помнит.
– У меня вот так и стоит пред глазами этот черный доктор… Может быть, сегодня окажется, что он был прав.
– Вы получаете назначение… вас заметили из Петербурга? – спросила, более прежнего оживляясь, Аграфена Петровна.
– Нет, дело не в том; разве вы не знаете, что Черемзин приезжал сватом от меня к Петру Михайловичу, вашему батюшке?
– Когда? – спросила Бестужева, меняясь в лице.
– Сегодня, и он нас позвал к ужину, и, может быть, сегодня решится моя судьба, и я буду выше всех людей – буду иметь право назвать вас своею пред ними.
Аграфена Петровна смущенно и стыдливо опустила голову. Сияющая улыбка исчезла с ее губ, над бровями появилась строгая, серьезная складка; казалось, вот-вот слезы брызнут из ее глаз. Она до сих пор не знала, что произошло утром.
– Что ж? Не рады? Плачете? – беспокойно произнес Волконский, смущаясь в свою очередь.
Она подняла на него взор, и ее глаза были так ясны, так радостны, так много было в них счастья для Никиты Федоровича, что он снова преобразился, теряя рассудок и соображение. Аграфена Петровна протянула ему руки; он стал целовать их.
– Не думайте, однако, – прошептала она, – что предсказание сбылось сегодня, нет! Пусть я буду ваша, но вы, если любите, должны быть в самом деле на высокой ступени. У вас есть возможность; старайтесь, добивайтесь и добьетесь! Мы будем вместе добиваться: нам нужно далеко пойти – я этого требую… я так хочу… Я не могу и не должна остаться в неизвестности бюргерской жены, мой муж станет не в уровень с остальными.
Все, что она говорила теперь, казалось Никите Федоровичу прекрасным, и при каждом слове ее он только улыбался, видимо, соглашаясь со всем. Она верила в него, она любила его и радовалась его ласке.
– Посмотрите, каими складками легла эта занавеска, точно сборки на платье! – сказала вдруг Аграфена Петровна, показывай на желтую шелковую занавеску у окна.
– Ну, что ж такое? – ответил Волконский, не понимая, что хотела она сказать.
– Герцогиня была в таком же платье, – пояснила Бестужева, – тогда, у нас на балу…
Она замолчала и задумалась.
Волконский улыбнулся, вспоминая этот бал, но Аграфена Петровна казалась серьезною.
– Ведь и ей было предсказание, – продолжала она в раздумье, – и если оно сбудется, то она не простит… Она отмстит нам…
– Ну, что загадывать о будущем, когда все теперь так хорошо и ясно! – перебил ее князь Никита.
Петр Михайлович, разумеется, давно заметил, что его дочь сидит с Волконским у себя в гостиной, но не мешал им, как будто занятый участием в общем разговоре и всецело, как радушный хозяин, поглощенный своими гостями. Однако не спускавший с него глаз Черемзин видел, как он посматривал на опущенные занавесы желтой гостиной. Он видел также, как наконец Бестужев с решительным видом направился туда и вслед затем появился у дверей, держа за руку дочь и Волконского.
Все, притихнув, обернулись в нх сторону.
В это время из других дверей показались слуги с подносами, уставленными бокалами вина.
– Господа, – дрогнувшим голосом проговорил Петр Михайлович по-немецки, потому что большинство присутствующих были немцы, – представляю вам жениха и невесту.
Старый бестужевский дворецкий грохнул, по русскому обычаю, свой поднос на пол. Хрусталь зазвенел и задребезжал, разлетаясь в куски; гром музыки заглушил все. Гости спешили поздравить нареченных.
Часть вторая
«Ты защищал, Господи, дело души моей; искуплял жизнь мою».
Плач Иеремии, III, 58.I. Прошлое
Четырнадцать лет тому назад была отпразднована свадьба Волконских. Князь Никита, женившись на своей милой и любимой Аграфене Петровне, остался в Митаве; он с царского соизволения был освобожден от дальнейшего путешествия за границу и поступил на службу в канцелярию своего тестя Петра Михайловича. Ответственное положение Бестужева в Курляндии требовало очень хитрой деятельности и большого искусства. Русскому резиденту приходилось бороться с несколькими враждебными течениями, чтобы иметь преобладающее влияние на своей стороне. И Петр Михайлович боролся не без успеха. Дело было, видимо, важное, сложное, оно касалось жизни самостоятельного маленького государства, по всем признакам находившегося почти накануне своего присоединения к единому из трех более сильных, чем оно, соседей, и весь вопрос заключался в том, кто окажется победителем: Россия ли, к царствующему дому которой принадлежала вдовствующая герцогиня Анна; Польша ли, считавшая Курляндию своим ленным владением, или Пруссия?
У князя Никиты через год после свадьбы родился сын Миша.
Волконский был счастлив своею жизнью и ничего не желал больше. Он обожал свою Аграфену Петровну и сына, они были с ним, и весь мир, вся суть его жизни сосредоточивалась в этих двух существах, и вне их ничего не существовало для Никиты Федоровича.
Для вышедшей замуж Аграфены Петровны внешняя жизнь в Митаве сначала мало изменилась. Но вскоре она не могла не заметить, что из дочери первого в Курляндии лица она стала просто женою молодого человека – правда, русского князя, но не сумевшего приобрести никакого значения в том обществе, где они находились, и упорно удалявшегося от этого общества. Это чувствовалось, и она знала, что многие понимают это. К тому же ее отец сблизился теперь с герцогиней, и почва прежнего положения в Митаве уходила из-под ее ног. Муж ее не хотел служить в канцелярии, и с этим она согласилась, хотя у нее были совершенно иные причины, чем у князя Никиты: митавская канцелярия казалась слишком незначительным местом для того, чтобы выдвинуться, служа там.
Аграфена Петровна любила мужа и из частых разговоров с ним видела, что с его способностями можно пойти далеко; она часто думала о будущем, по-своему, с надеждами на это будущее, ожидая, что оно придет еще радостней и лучше, и что судьба вечно будет улыбаться ей, как улыбалась до сих пор.
Малолетство сына привлекло ее к ребенку, и она стала заниматься им, проводя время дома. Это были самые счастливые дни для князя Никиты. Но Аграфена Петровна жила, кроме настоящего, еще мечтая о будущем, и думала о Петербурге, о большом дворе, о значении, которое может иметь со временем Никита Федорович.
Она чаще стала заговаривать с ним о новой русской столице, звала его в Петербург, требовала от него работы и деятельности, говорила, что так жить нельзя, и приводила в пример своих братьев, которые занимали уже видные посольские места.
Никита Федорович старался объяснить ей свой особенный план жизни, в котором на первом плане стояло воспитание сына и затем самоусовершенствование. Он был уверен, что, сокращая свои желания и расходы на себя, он может отдавать излишек другим, и ради этих же других, чтобы по мере своих сил принести им возможно больше пользы, занялся медициной и с упорством и терпением стал изучать эту науку.
Аграфена Петровна никак не могла согласиться, что «воспитание» сына может составить какое-то особенное «дело». Ей казалось, и это было так обыкновенно и просто, что мальчик вырастет под их присмотром, они научат его чему следует, и все это будет незаметно, само собою, и говорить об этом с такой важностью вовсе не следует. Относительно расходов для других Аграфена Петровна возражала мужу, что их достаток вовсе не так велик, чтобы можно было делать это, и что у него есть жена и ребенок, о которых он должен думать и заботиться. Узнав о медицине, она сначала очень испугалась. Она находила, что быть лекарем вовсе не княжеское дело, даже неприлично для ее мужа; но когда Никита Федорович пояснил ей, что и не думает стать лекарем, врачующим за деньги, а хочет именно помогать только ближнему по мере сил, – она успокоилась и все-таки не увидела в мужниной медицине «серьезного дела», хотя не была против этих занятий, которые казались ей так, между прочим, не лишними, но и не особенно нужными. В ее глазах настоящее было все-таки в канцелярии, и она звала его на службу в Петербург.
Аграфена Петровна была убеждена, что в ней говорит только желание блага, что при всей своей любви к мужу она не может поверить в его рассуждения и что так, как она хочет, будет лучше, и сам Никита Федорович увидит это впоследствии. Но Волконский стоял на своем, то есть продолжал быть по-прежнему ласковым и милым, но никогда сам не заводил разговоров о Петербурге, когда же Аграфена Петровна заговаривала об этом – начинал по-своему убеждать ее, и ей становилось неприятно и боязно.
«Да что он в самом деле? – думала она. – Он считает меня глупее, неразумнее себя, вот что… Разве я, наконец, не могу понимать, что лучше и что хуже? Время идет, а мы здесь, в глуши (теперь, когда она была княгиней Волконской, Митава казалась ей глушью), ничего не делаем, живем, не зная, зачем, а время проходит, лучшее время!»
Она зажмуривала глаза и представляла себе Петербург большим богатым городом, где все великолепно и где можно было выделиться и стоило поработать над этим.
Такие минуты стали чаще и чаще находить на нее, когда она оставалась одна со своими мыслями, и, наконец, стали переходить в какое-то томительное состояние гнетущей тоски, от которой нельзя было найти себе места.
«Что с нею? – спрашивал себя князь Никита, видя ее холодный, „не живой“ для него взгляд, которым она иногда так зло и гордо смотрела на него в последнее время. – Не больна ли она?»
Он попробовал спросить Аграфену Петровну: не нездоровится ли ей. Она рассердилась.
– Я здорова! Терпеть не могу, когда меня спрашивают так – всегда что-нибудь случится потом! – ответила она, в упор, не улыбаясь, смотря на него. – И что за охота думать, что все больны?
Она знала, что намекает этим на занятия мужа медициной, что это будет неприятно ему, но ей именно хотелось сделать ему больно.
Никита Федорович взглянул на нее, как-то страдальчески улыбаясь, и эта улыбка еще более рассердила Аграфену Петровну.
«Он смеется надо мной!» – решила она. И вдруг ни с того ни с сего наговорила мужу самых обидных слов, самых обидных вещей, которые, она знала, будут ему особенно неприятны.
После этого разговора Никита Федорович несколько дней ходил задумчивый и почти не занимался своими книгами.
Аграфена Петровна первая пришла к нему просить прощения. Она чувствовала себя виновною пред мужем за то, что оскорбила его, но вместе с тем ей, виноватой, казалось, что теперь Никита Федорович был более чем когда-либо на прав пред нею, за свои мысли и поступки.
Они помирились. Однако князь Никита видел, что душевное состояние жены не изменилось после примирения, задумчивость не исчезла с его лица, и он не вернулся к своим книгам. Он теперь подолгу шагал из комнаты в комнату, не спеша, не торопясь, и часто заходил к сыну, играл с ним и был особенно ласков и нежен.
– Ты точно пред отъездом прощаешься с домом, – заметила Аграфена Петровна.
Она опять была в своем состоянии угнетения.
Волконский, не ответив, только внимательно посмотрел на нее, и она видела, что он понял, что она хотела сказать вместо «пред отъездом» – «пред смертью», но удержалась.
В конце концов князь Никита уступил жене. Однако, сидя за обедом, он после долгого молчания сказал, как бы думая вслух:
– Если бы ты знала только, что мы теряем, что мы теряем!
На другой же день начались сборы, а через две недели Волконские уехали в Петербург.
Аграфена Петровна ожила, точно все прежнее вернулось к ней, и сборы в дорогу, сама дорога, несмотря на все ее неудобства, приезд в столицу, разочарование ею, как городом, еще неустроенным и далеко не столь пышным, как воображала Аграфена Петровна, встреча с родными, знакомства, – все это прошло как счастливое сновидение.
Волконский будто сам оживился, словно теперь и он был согласен, что так действительно будет лучше.
II. В Петербурге
Не стало императора Петра, и Меншиков при помощи гвардии возвел на престол его супругу Екатерину. На российском троне в первый раз появилась женщина, сделавшаяся самодержавною государыней. Конечно, это было крупное событие и об исторической важности его впоследствии было и, вероятно, будет еще много написано; однако оно вовсе не имело такого значения для современников, на глазах которых произошло тогда. Никто не заботился о том, будет ли продолжено начатое Петром дело преобразования, или со смертью его умрет все сделанное им, как следствие одной его личной воли, или, напротив, будет развиваться, как нечто такое, к чему Россия уже давно была подготовлена и лишь ждала, чтобы стать на тот путь, куда вывел ее великий император.