
Полная версия:
Князь Никита Федорович
Он все продолжал ходить по комнате. Скомканное письмо лежало под столом молчаливым подстрекателем его злобы. Едва князь Никита успокаивался, как оно попадалось на глаза и снова переворачивало всю его душу.
А Аграфена Петровна, как нарочно, не ехала.
Наконец Волконский поднял этот комок и бросил его в печку.
«Нет, – пришло ему в голову, – люди могут достать как-нибудь и прочесть».
Он открыл заслонку, с трудом вытащил из глубины холодной печи письмо и сжег его на свечке. Но и теперь ему не стало легче.
Мысль о том, что сплетня, разговоры и пересуды существуют про женщину, носящую его имя, не оставляли его.
Но что было делать с этим?
«Какой вздор обращать внимание на подметное письмо!» – пробовал думать князь, но сейчас же к ужасу своему сознавал, что тут дело не в подметных письмах, а в той причине, в тех очевидных толках, которые служили поводом к нему.
Главное, что ужасало Волконского, – это полная невозможность сделать что-нибудь, чтобы уничтожить эти толки. Казалось, говорили все, вероятно, все, но определенное лицо нельзя было найти. Оставался один Рабутин, против которого можно было направить свою злобу… Но что сделать с ним?
«Вызвать на дуэль? – с улыбкой, с насмешкой над самим собою, спрашивал себя Волконский. – Пойти и сказать ему, чтоб он не смел… но что не смел?… Ах, как глупо, как скверно!» – повторял себе Никита Федорович, проклиная этого Рабутина.
Аграфена Петровна вернулась довольно поздно от Долгоруковой. Она прошла прямо к мужу и застала его стоящим посреди комнаты. Как только она пошла, он кинулся к ней и, взяв больно за руку, притянул ее к себе.
– Аграфенушка! – заговорил он изменившимся, страшным, сдавленным голосом. – Скажи мне, как меня и сына любишь, что у тебя ничего не было с Рабутиным.
Аграфена Петровна, озабоченная еще своим делом и разговорами с Долгоруковой, не сразу поняла, чего от нее хотят.
– То есть как ничего? – спросила она наконец.
Никита Федорович тут только заметил, что требовал от жены, чтобы она своею к нему любовью подтвердила эту же любовь.
– Ах, нет, не то! – воскликнул он, хватаясь за голову.
– Да что с тобою, что? – уже беспокойно обратилась к нему жена.
Волконский напряг все силы, чтобы овладеть своими словами и прийти в состояние – говорить, думая о том, что говорит.
– Постой, сядь вот тут, не тревожься! – начал он, успокаивая жену, как будто не он, а она главным образом тревожилась. – Погоди!.. Представь себе, если бы все, – он сделал кругообразное движение рукою, – начали говорить, что… что ты изменила, мне, – с трудом проговорил он наконец.
– Это была бы клевета, – спокойно ответила княгиня.
– Знаю, уверен в том… но с этой клеветою нужно считаться… нельзя оставить ее…
– Конечно, – нехотя возразила Аграфена Петровна, – но только что тебе за охота создавать себе еще тревогу?… мало ли что было бы, если бы было, да пока этого нет… Я веду себя…
Она не договорила, потому что вдруг подумала о Рабутине и вспомщла, что при всей чистоте своих отношений к нему она с удовольствием видела, как этот красивый, молодой австрийский граф ухаживал за нею на собраниях, и знакомая уже краска покрыла ее щеки.
– Ну, а если есть, если я не выдумал это? – не переставая волноваться, снова сказал князь Никита.
– Полно, что там есть!.. дался тебе этот Рабутин! – начала было Аграфена Петровна.
При этом имени, назвать которое нарочно теперь избегал князь Никита, злоба его поднялась, и он, снова теряя способность владеть собою, заговорил, не помня себя:
– Так знай же, что в городе только и говорят про это, что я получаю подметные письма, что ты сделалась сказкой.
Он с каким-то даже наслаждением говорил теперь, преувеличивая и чувствуя каждое свое слово, приносившее ему несказанное мучение и боль.
Аграфена Петровна сначала испуганно взглянула на мужа, потом как бы молния пробежала по ее лицу, и она, гневно сдвинув брови, заговорила, точно не желая оставаться в долгу пред мужем в отношении неприятных известий. И у нее было чем испугать его.
– Ну, и что же? Там какие-то сплетни, – заговорила она, – а у меня дело серьезнее… Меншиков принимает крутые меры: вышел указ, по которому из-за ничего Девьера, Толстого, Бутурлина, Нарышкина и еще многих ссылают… и со мной не поцеремонятся… и меня арестуют…
Это слово «арестуют» княгине тоже приятно было выговорить: оно звучало так торжественно-значительно и вместе с тем было страшно.
Никита Федорович взялся за голову.
Аграфена Петровна с улыбкой, без жалости посмотрела на него, потому что сознавала, что не ей теперь, а «ее» следует жалеть.
– Но что же делать теперь? – протяжно, с отчаянием произнес князь Никита.
– Что делать? – вставая и вскинув руками, сказала Аграфена Петровна. – Не уступать и бороться.
Вслед затем она медленно повернулась и ушла к себе.
Князь Никита не скоро еще отнял руки от головы и огляделся.
«Слишком далеко, слишком далеко зашло дело, – повторял он себе, – во всем виноват сам… Господи, зачем приехали сюда мы! Зачем этот Петербург!»
«Уехать из этого омута, уехать завтра же, навсегда! – пришло ему в голову, и он было обрадовался этой мысли, но затем подумал – Да, уехать, но это будет просто позорным бегством, которое ничему не поможет, – имя жены останется все-таки с прилипшею к нему сплетней, и бежать от неприятных обстоятельств – вовсе не значит победить их. Боже мой, что же делать?»
Часы шли, Никита Федорович забыл, что наступила ночь, забыл про сон. Он сидел у своего стола, облокотившись на руку, и ничего, казалось, не видел своими открытыми, не смыкавшимися глазами. Наконец он поднял их. В комнате был особенный синеватый свет, которого он не ожидал. Его поразили квадраты окон, они, как будто еще так недавно, с вечера темные, теперь были совсем светлыми. А произошло это оттого, что рассвело. Восковая свеча на столе горела красным, тусклым пламенем, потерявшим всю свою яркость и силу.
Князь Никита потушил свечку, и на минуту словно от этого ему стало легче. Он поднялся со стула и постарался вытянуться. Он чувствовал в ногах и руках какую-то болезненную, ноющую усталость, голова кружилась.
Князь Никита, не ощущая в себе желания сна, медленно прошел на половину к жене по освещенным уже рассветом комнатам и, тихонько приотворив дверь, заглянул в ее спальню. Комната была темна от спущенных гардин. Никита Федорович, присмотревшись, разглядел белый кружевной чепчик жены и, наконец, ее лицо с закрытыми глазами и неподвижно разжавшимся ртом. Аграфена Петровна, тяжело дыша, спала… Нагоревшая, оплывшая свечка, видимо, была недавно потушена – Аграфена Петровна тоже провела почти сплошь бессонную ночь.
Князь Никита издали перекрестил ее и на цыпочках, стараясь не задеть за мебель, вернулся к себе, потом взял шляпу, трость и вышел из дома.
Был шестой час утра, Петербург только что просыпался. Солнце уже взошло, блестя своими лучами, но не грело ими. Князь Никита пошел без цели, без мысли, он рад был, что мысли оставили его.
По мере того как он шел, улицы все больше и больше оживлялись.
Князь Никита сосредоточивал все свои способности мышления на то, куда повернуть, когда приходилось дать дорогу встречным, или как обойти попадавшуюся под ноги лужу; больше он ни о чем не мог думать, ни даже о том, куда и где идет он.
Он очутился таким образом на Березовом. Здесь уже было очень многолюдно. Прохожие то и дело попадались навстречу, а недалеко впереди у рынка стояло много людей. И вдруг откуда-то сзади раздался дребезжащий, рассыпавшийся, слышный все ближе и ближе барабанный бой. Князь Никита оглянулся. По улице приближались мерным шагом, с рядом барабанщиков впереди, солдаты, блестевшие на солнце своими пуговицами и вооружением. Из-за их киверов виднелось что-то высокое, темное, подвигавшееся сзади с мерным колыханием, точно гроб на погребальных дрогах.
Князь Никита посмотрел снова вперед, – там, где стояли, скучившись, люди, теперь возвышался над ними на помосте у столба палач, в красной рубахе с засученными рукавами.
Барабанный бой становился слышнее и слышнее. С Волконским поравнялась шеренга барабанщиков, отбивавших молодцевато, со старанием, мелкую дробь. За ними (они шли очень скоро) промелькнули солдаты, за солдатами две тощие лошадки везли черную телегу с высокою скамейкой, на которой сидел со связанными назад руками, в каком-то темном длинном одеянии живой человек, бессильно покачиваясь все на одну сторону при каждом толчке телеги.
Никита Федорович поднял на него взор.
Знакомое, но теперь бледное, жалкое, осунувшееся лицо Девьера глянуло на него с высоты позорной телеги. Зрачки несчастного подкатились под верхние веки, и рот точно улыбался тою кривою, якобы спокойною улыбкою, в которую предсмертная судорога сводит обыкновенно губы покойников. Но Девьер был жив. Грудь его тяжело и неровно дышала, брови изредка поднималась, и тогда на его лице являлось какое-то испуганно-детское выражение.
Князь Никита остановился. Он понял и сознал, что происходило пред его глазами; но вместе с тем, несмотря на это сознание, в его голове мелькнул совершенно лишенный здравого смысла вопрос:
«Куда это едет Девьер?»
Телега проехала, стуча колесами. Барабаны трещали несколько дальше, и Волконского со всех сторон охватила спешившая за телегой толпа, бежавшая с лестницами, скамейками и табуретками, чтобы было на чем стать и лучше видеть предстоящую казнь. Эти раскрасневшиеся от скорого бега лица, жаждавшие готовившегося зрелища, эти дикие крики и брань, это исступление, которым была охвачена толпа, точно вдруг отняли у Волконского воздух, которым он дышал, в глаза помутилось, и он закачался.
Сильный толчок в грудь заставил его опомниться. Какой-то рыжий детина в кожаном фартуке столкнулся с ним и, обругавшись, бежал уже дальше. Толпа замяла в своей середине Волконского и повлекла его к месту казни.
Там уже вводили Девьера на помост. Он, по-прежнему подергивая бровями и тяжело дыша, не подавал никаких других признаков жизни, ступая в гремевших кандалах, точно не он, а кто-нибудь другой двигал ногами. Его подвели к столбу. Палач быстро и скоро развязал ему руки и, приподняв, продел их в железные, привязанные высоко к столбу, кольца. Палач сделал это с серьезным, сосредоточенным лицом, видимо, стараясь только как можно лучше и добросовестнее исполнить свою обязанность. Потом он отошел несколько в сторону и протянул вбок, не глядя, правую руку. Молодой парень, тоже в красной рубахе, очевидно, помощник палача, поспешно вложил в эту руку тяжелую ременную плеть.
Князю Никите были хорошо видны затылок коротко остриженной головы Девьера и его белая, мускулистая, освещенная солнцем спина, когда именно и кем обнаженная – Волконский не заметил.
Барабаны перестали бить. Только что гудевшая на разные голоса толпа безмолвствовала, и в наступившей тишине поразительно ясно раздался свист поднявшейся плети.
– Раз! – рявкнула толпа в один голос.
Плеть свистнула снова, а на той белой спине, на которую глядел, как сумасшедший, Никита Федорович, вздувался уже, багровея от притекавшей крови, широкий рубец первого удара.
Князь Никита отвел глаза, посмотрел вокруг себя и встретился с ухмылявшимся, противным лицом одного из своих дворовых. Больше он ничего уже не помнил.
VII. Смерть
Никита Федорович очнулся у себя в комнате. Он открыл глаза и сейчас же узнал эту комнату, несмотря на то что в ней многое переменилось, – большинство книг куда-то вынесли, аппараты составили зачем-то в угол. Сам князь Никита лежал на постели, которой никогда не было здесь прежде. Кушетка – «ее», Аграфенушки, кушетка – стояла, придвинутая к стене, в ногах от кровати. Но больше всего удивила Никиту Федоровича рука, лежавшая у него на груди. Она была совсем прозрачная, словно восковая, и до того худа, будто кожа обтягивала одни сухие кости. Белая простыня была совершенно одного с нею цвета. Князь Никита догадался, что эта рука, которую он не узнал, – его рука, и с трудом шевельнул ею.
Окна были чем-то завешаны. Свет шел сзади, по-видимому, из одного только окна, которое оставалось открытым. Все было тихо. В комнате, казалось, никого не было.
Но только что князь шевельнул рукою – дверь скрипнула и приотворилась. Миша сначала просунул голову, а затем, тихонько войдя, вдруг быстрыми шагами подошел к кровати.
– Лаврентий, батюшка пришел в себя! – радостным шепотом проговорил он.
Сзади от света подошел Лаврентий.
– Князинька, родной, голубчик! – заговорил он, заглядывая в лицо Никите Федоровичу, и, увидев сознательную улыбку на этом лице, просиял весь и, опустившись, припал к бледной руке. – Насилу-то… ну, слава Богу!..
Миша стоял с навернувшимися на глазах слезами, радостный, видимо не зная, что ему сделать.
– Батюшка, батюшка! – шептал он только все чаще и чаще и, наконец, разрыдался.
– Княгинюшке сообщите, ваше сиятельство, – сказал ему Лаврентий, – она измучилась ведь.
Миша, напрасно силясь сдерживать свои слезы, торопливо пошел из комнаты.
Через несколько минут пришла Аграфена Петровна. Она явилась бледная, исхудалая. Лаврентий был прав, что она измучилась. С нею вернулся и Миша.
Аграфена Петровна приблизилась к мужу быстрыми, взволнованными шагами и, видимо, привычным уже движением приложила руку к его голове, потом низко нагнулась над его лицом, посмотрела прямо ему в глаза и улыбнулась.
Князь Никита тоже улыбнулся ей.
Она была без своей обыкновенной высокой прически, в белом ночном чепчике и капоре.
– Пошли за Блументростом, – обратилась она к Мише, – он велел дать знать, если будет перемена. Лаврентьюшка, а ты бы теперь отдохнуть пошел – теперь уже можно. Я посижу.
Миша снова пошел, но Лаврентий не двигался.
– Лаврентий, ты слышишь? – сказала Аграфена Петровна.
Старый слуга поднял голову. Князь Никита глазами показывал ему, чтобы он слушался «ее».
– Княгинюшка, я сам за лекарем сейчас побегу, – сказал Лаврентий.
– Ты поезжай лучше, я не велела раскладывать карету, – проговорила ему вслед Аграфена Петровна.
Князь Никита хотел приподняться, но из его усилия ничего не вышло.
– Шш!.. Не шевелись! – остановила его жена – Погоди, приедет доктор.
– И да… да… и давно я так? – с трудом выговорил князь Никита.
– После, после все расскажу, теперь не говори и не двигайся! – опять остановила она, поправляя ему одеяло.
Князь послушно и кротко взглянул на жену. Блументрост не заставил долго ждать себя. Лаврентий нашел его в академии и сразу привез.
– Ну, вот мы и поправились, – заговорил он, входя и потирая руки, – ну, теперь все пойдет хорошо. Поздравляем, поздравляем! – Он не спеша поздоровался с княгиней, оглядел комнату и, видимо, оставшись доволен порядком, подошел к больному, пощупал ему голову, сказал «хорошо!», подержал за руку повыше кисти и тоже сказал «хорошо». – Теперь нужно будет давать только подкрепительную микстуру, – обратился он к Аграфене Петровне, – я вам ее пришлю. Если он захочет есть – дайте ему молока, суп тоже можно, а больше пока ничего.
Блументрост скоро уехал, сказав, что у него в академии много дела и что вечером он заедет на всякий случай. Уходя, он дружески потрепал Мишу по плечу, как старый знакомый.
Аграфена Петровна только по уходе доктора оживилась и пришла в себя. Она села к мужу на кровать и, гладя его руку, заговорила с ним:
– Господи, как ты напугал нас! Ведь вот уже двенадцать дней, как ты без памяти… как тебя принесли тогда…
Никита Федорович силился вспомнить, откуда это и как принесли. У него оставалось смутное впечатление чего-то страшного и ужасного.
– Нет, но кто меня удивляет, – нарочно переменила вдруг разговор Аграфена Петровна, – так это Миша. Представь себе: он не отходил… положительно… иногда ночью придет и сидит… сколько раз засыпал здесь. Мешает, а прогнать жаль… Ты попробуй уснуть теперь… Хочешь, я дам поесть, а потом усни…
И она послала Лаврентия за молоком и супом.
Княгиня ощущала теперь то особенное волнение, которое приходит всегда после долгого и напряженного беспокойства, когда причина этого беспокойства исчезнет. Под влиянием этого волнения ей хотелось говорить, и она говорила, заставляя в то же время молчать Никиту Федоровича. Иногда она останавливалась, боясь утомить его; но он делал усилие, как будто желая спросить, и она снова начинала о чем-нибудь, но старалась говорить как можно медленнее и тише.
Князь Никита слушал голос жены, музыку его, как будто радуясь звуку ее речи, и старался вникнуть в смысл ее слов, но это стоило ему больших усилий. Он не мог как-то удержать в памяти то, что слышал, и уловить связь слов. Ему хотелось все что-то вспомнить, совсем постороннее, и он не мог сделать этого. Несколько раз как будто мысли его уже начинали слагаться в последовательную цепь, но в тот самый момент, когда ему казалось, что вот он вспомнил уже, кто-то, словно пену, сдувал его мысли – и все оставалось по-прежнему гладко и неопределенно, и снова начиналась, завязывалась цепь, и снова обрывалась.
– А что сталось с ним? – вдруг вслух вспомнил он.
Аграфена Петровна, рассказывавшая в это время о распустившихся цветах в саду, вдруг смутилась. Она поняла, что князь Никита спрашивает о Девьере, и не знала, ответить ли ей на вопрос, или отвлечь внимание мужа.
Он смотрел на нее с серьезным лицом и совсем осмысленными глазами.
Аграфена Петровна решила, что сказать будет лучше.
– Ты про кого? Про Девьера? – спросила она. – Он, получив двадцать пять ударов, вынес их, говорят, легко и отправлен уже в ссылку в Сибирь, – добавила она, стараясь говорить как можно ровнее и спокойнее.
И вдруг вся виденная картина у рынка на площади стала во всех своих подробностях пред глазами князя Никиты. Толпа загудела кругом, в виски застучало, затрещали барабаны – и все смешалось. В воздухе явилось множество рук, видных до локтя, и все они как-то одна из-под другой замахали в глаза Никите Федоровичу и сделались сквозные, красные, точно насквозь пропитанные горячим, жгучим светом. Он заметался по постели и снова впал в беспамятство.
Аграфена Петровна с ужасом глянула на него и в отчаянии протянула руки. Князь Никита бился уже, бредил и не узнавал жены.
Вечером Блументрост застал его в худшем, чем в первые дни, положении. Такого скорого повторения припадка горячки, как он определил болезнь Волконского, он не ожидал и объявил, не скрывая, что больной уже в безнадежном состоянии.
Князь Никита перестал быть человеком. Он потерял всякое ощущение, всякую возможность сознания. Он чувствовал вокруг себя свинцовый, тяжелый туман, голова его будто раздавалась во все стороны и достигала ужасающих размеров… Необыкновенные, частые, шипящие и трещащие звуки неслись откуда-то и сталкивались и сплетались, но все так же мерно отбивали однообразный такт с одинаковыми промежутками.
«Ха-а-а… а… а-а…» – шипело у него в горле, и он не знал, что разговаривает в это время.
Так он без умолку, не переставая, говорил ровно сутки, но сам он уже давно потерял счет времени и даже забыл о его существовании.
Наконец, вдруг или мало-помалу (для Никиты Федоровича теперь это было все равно) опустились в его душу новый мир и покой. Слышалось тихое церковное пение, дым кадильницы стлался в воздухе, и парчовая риза священника ломалась красивыми складками. Кто-то сдержанно плакал возле.
«О чем же тут плакать, когда мне так хорошо? – подумал Никита Федорович. – Но что ж это все такое?… Я умер, должно быть, – решил он, – и это по мне служат… Так вот оно что, вот что значит смерть… вот она… И все видишь и чувствуешь… как хорошо!..»
Но кровать и комната остались прежними и как-то слишком уже ничего не изменилось.
«Соборуют меня – вот что», – опять догадался Никита Федорович и стал вслушиваться в молитвы, и сейчас же заметил, что служат молебен.
Аграфена Петровна, когда Блументрост сказал, что надежды нет и его наука помочь бессильна, подняла образ из Троицкой церкви и решилась отслужить молебен у постели больного мужа.
И князь Никита вернулся к жизни.
Когда священник, окончив молебен, тихо и торжественно подошел к постели Волконского, бережно держа обеими руками крест, и, увидев открытые глаза больного, приложил этот крест к его губам, Аграфена Петровна, как бы боясь, что это потревожит умирающего, сделала движение вперед; но князь Никита совершенно твердою рукою перекрестился и спокойно поцеловал крест.
С этой минуты началось его выздоровление.
Он с каждым днем стал чувствовать себя крепче. Не прошло недели, а Никита Федорович уже аккуратно принимал подкрепляющую микстуру Блументроста, ел суп, пил молоко и спал спокойным, восстанавливающим силы сном. Голова его совершенно прояснилась, он мог все сообразить и связно думать.
Все кругом говорили, что над ним совершилось чудо.
Князь Никита лучше других понимал, что чудесный возврат его к жизни был особенным проявлением Божественного Промысла, и больше других удивлялся Его проявлению. Никита Федорович не только не боялся смерти, не видел в ней ничего, решительно ничего страшного, но, напротив, ждал ее, как освобождения, которое должно наступить рано или поздно. Дух его, в бессмертии которого он был твердо уверен, рвался наружу, рвался из оков земного тела на свободу, к новой жизни. Что было хорошего здесь, на земле? Любовь его? Но он знал, что она не умрет. И вот это освобождение, эта воля так были близки от него; казалось, он мог уже получить их, – и вдруг его вернули к прежней земной жизни, где снова являлись Рабутин, зависть, сплетни и неминуемые, всасывающие в свое течение человеческую волю, обстоятельства.
Конечно, умереть было лучше. Да и что значит умереть? Ведь страшно только одно слово, но сама смерть страшна лишь своею таинственностью. Почем знать, может быть, на самом деле рождение гораздо страшнее смерти, а между тем как мы радуемся ему!
«А жена, а сын? – подумал вдруг князь Никита. – Разве я не нужен им?»
И себялюбивое желание смерти показалось ему недобрым и нехорошим. Какое он имел право желать себе одному освобождения, когда его семья оставалась тут?
Кроме того, не бояться смерти не значило еще заслужить ее, заслужить в том виде, в каком желал князь Никита.
Таким образом он должен был еще жить и для себя, и для своих близких. Должен был вернуться в эту земную жизнь, – пусть вместе с нею возвращалось то безвыходное положение, в которое он был поставлен в день, когда заболел. Болезнь и то время, которое прошло с ее начала, разумеется, нисколько не изменили к лучшему, а, напротив, вероятно, ухудшили это положение.
Клевета по-прежнему ходила про княгиню Волконскую, и не было, казалось, способа уничтожить ее.
Напрасно выздоравливающий князь Никита переворачивал в мыслях и передумывал на все лады все тот же вопрос: как быть? Он не находил выхода.
Ни Аграфена Петровна, ни кто-нибудь из окружающих не заговаривал с Волконским ни о чем, что могло бы взволновать его. Сам он, несмотря на то, что постоянно только и думал об одном и том же, тоже начинал речи с Аграфеной Петровной, может быть, даже потому, что она каждый раз, когда дело касалось хотя бы отдаленного намека, очень искусно отводила разговор в совершенно другую сторону.
Таким образом точно сама собою установилась для Никиты Федоровича привычка говорить о самых ничтожных пустяках и безмолвно думать свою тревожную думу.
А ведь на самом деле положение было безвыходно. Если даже настоять на том, чтобы Аграфена Петровна не принимала у себя Рабутина, и это не могло помочь, скажут: поссорились, разошлись, что ж такое, это еще ничего не значит.
Никита Федорович оправился уже настолько, что встал с постели. Аграфена Петровна и Миша, довольные и счастливые этим событием, пришли поздравить его, и он при них, улыбаясь и конфузясь, робко сделал первые свои шаги по комнате, нетвердо держась на ослабших ногах.
Блументрост тоже заехал поздравить его и сказал, что теперь будет навещать его только раз в неделю, потому что все идет «хорошо».
В следующий свой приезд доктор застал Волконского уже сидящим у открытого окна. Погода была действительно жаркая, но Блументрост счел свои долгом упрекнуть Никиту Федоровиче.
– Ну, как же так можно!.. Того гляди, сквозняк прохватит; тогда что будет? – начал он, здороваясь.
– Да уж пора, – ответил Волконский совсем твердым голосом.
Блументрост оглядел его.
– Что ж, вы уже совсем поправились? – сказал он, и уже не тем тоном, каким обыкновенно говорят доктора с больными, точно будто с детьми, ласково-снисходительно, но совсем просто, как с равным, то есть оправившимся и вышедшим из его повиновения человеком.
– Присядьте, доктор, – пригласил его Никита Федорович.
Блументрост был не в кафтане, но в обыкновенном сером оберроке с медными пуговицами, в синих с красными стрелками чулках и башмаках с серебряными пряжками. Видимо, он был свободен и не ехал ни в академию и никуда особенно.