
Полная версия:
Овод
Он должен был завтра умереть. А теперь желанная цель исчезла, как сказочная страна золотых лучей заходящего солнца, лучей, которые меркнут, когда спускается тьма.
Он снова очутился в будничном мире, мире Грассини и Галли, шифрования и составления памфлетов, партийной грызни среди товарищей, подлых интриг австрийских шпионов – короче, в старом революционном мельничном колесе, которое давно уже нагоняло на него тоску. А где-то в глубине его сознания зияла бездонная пустота, которую теперь уже ничто не могло заполнить, потому что не было Овода.
Кто-то спрашивал о чем-то. Он поднял голову, удивляясь, как можно еще было из-за чего-нибудь волноваться.
– Что вы сказали?
– Я сказал, что вы, вероятно, возьмете на себя сообщить ей эту новость.
Ужас отразился на лице Мартини.
– Как я могу сказать ей? – вскрикнул он. – Вы лучше уж прямо попросите меня пойти и убить ее. О, как я скажу ей, как я скажу?
Он закрыл руками глаза. Но, и не видя, он почувствовал, как вздрогнул контрабандист, и поднял голову. Джемма стояла в дверях.
– Слышали, Чезаре? – сказала она. – Все кончено. Они его расстреляли.
Глава VIII
– Introido ad abtare Dei![10]
Монтанелли стоял перед главным престолом, окруженный священниками и причтом, и громким, ясным голосом читал «Introit». Собор был залит светом и весь сверкал радужными красками. Все, от праздничных одежд молящихся и до колонн, покрытых яркими тканями и увитых венками цветов, было полно жизни и блеска. Над открытой настежь дверью спускались тяжелые пунцовые занавесы, и жаркие лучи июньского солнца пронизывали их насквозь, как пронизывают они в поле лепестки красных маков. Обыкновенно полутемные боковые приделы освещались теперь свечами и факелами стоявших там представителей монашеских орденов. Там же высились кресты и хоругви отдельных приходов. У боковых притворов стояли знамена процессии, и их шелковые складки ниспадали до земли, а позолоченные кисти и древки ярко горели под темными сводами. Лившийся сквозь цветные стекла окон свет окрашивал во все цвета радуги белые стихари певчих и ложился на пол алтаря пунцовыми, оранжевыми и зелеными пятнами. Позади престола блестела и искрилась на солнце завеса из серебряной парчи. И на фоне этой завесы, среди украшений и огней, выступала неподвижная фигура кардинала в длинном белом облачении, словно статуя, в которую вдохнули жизнь.
Обычай требовал, чтобы в дни процессий он только открывал обедню, но не служил. Кончив Indulgentiam[11], он отошел от престола и медленно направился к епископскому трону. Священники и члены причта, мимо которых он проходил, отвешивали ему низкие поклоны.
– Боюсь, что его преосвященство не совсем здоров, – шепотом сказал один каноник другому, – у него такой странный вид.
Служба продолжалась обычным порядком. Монтанелли сидел выпрямившись, не двигая ни одним мускулом. Солнце играло на его сверкающей камнями митре и вышитой золотом одежде. Тяжелые складки белой праздничной мантии упали на алый ковер. Свет сотен свечей искрился в сапфирах на груди его. Но глубокие неподвижные глаза оставались тусклыми, и солнечный луч не вызвал в них ответного блеска. Когда раздались слова «Benedicite, pater eminentissime»[12], он наклонился, чтобы благословить кадила.
При выносе Святых Даров он встал со своего трона и опустился на колени перед престолом, потом поднялся и пошел назад на свое место. Все его движения были как-то странно однообразны. Драгунский майор в парадном мундире, сидевший за полковником, прошептал раненому капитану:
– Сдает старик кардинал, сдает – это дело ясное. Смотрите: он совершенно машинально исполняет все и как будто не сознает, что делает.
– Тем лучше, – ответил тоже шепотом капитан. – Он вечно был у нас бельмом на глазу со времени этой проклятой амнистии.
– Насчет военного суда он, однако, уступил.
– Да, в конце концов уступил. Но немало ему понадобилось времени, чтобы решиться. Господи боже мой, как душно! Всех нас хватит солнечный удар, пока окончится процессия. Жаль, что мы не кардиналы, а то бы над нами всю дорогу несли балдахин. Тсс! Дядюшка мой на нас глядит.
Когда обедня отошла и Святые Дары были поставлены под стекло в ковчег, который должны нести в процессии, духовенство отправилось в ризницу переодеться.
В церкви там и сям шептались. Монтанелли продолжал сидеть на троне, устремив вперед неподвижный взгляд. Целый океан людских волн, казалось, бушевал вокруг его трона, замирая у его ног. Ему принесли кадило, и автоматическим жестом, не глядя ни вправо, ни влево, он положил ладан в курильницу.
Духовенство вернулось из ризницы и ждало кардинала в алтаре, но он, казалось, застыл в своей позе. Священник, отправлявший обязанности диакона, наклонился к нему, чтобы снять с него митру, и сказал не без колебания:
– Ваше преосвященство!
Кардинал оглянулся:
– Что вы сказали?
– Вполне ли вы уверены, что у вас хватит сил идти в процессии? Солнце жжет немилосердно.
– Какое мне дело до солнца?
Монтанелли говорил спокойным, размеренным голосом, и священник подумал, не рассердил ли он его.
– Простите, ваше преосвященство. Мне показалось, что вы нездоровы.
Монтанелли встал, не отвечая. На верхней ступеньке трона он остановился и спросил все тем же странно размеренным голосом:
– Что это такое?
Края его длинного белого облачения спустились со ступенек и лежали на полу алтаря.
Вытянув палец, он указал на огненное пятно на белом атласе.
– Это солнечный луч светит сквозь цветное стекло, ваше преосвященство.
– Солнечный луч? Разве он красный?
Он сошел со ступенек и опустился на колени перед престолом, медленно размахивая кадилом. Потом протянул его священнику. Солнце легло цветными пятнами на его обнаженную голову, ударило в широко открытые, обращенные кверху глаза и осветило багряным блеском его белую мантию, складки которой священники расправляли вокруг него.
Он взял у диакона священный золотой ковчег и стоял, держа его в руках, пока звучала торжественная мелодия.
Подошли служители и подняли над головой его шелковый балдахин; священники, отправлявшие обязанности диаконов, стали по правую и по левую сторону его и откинули назад длинные складки его мантии; свеченосцы наклонились, чтобы приподнять с пола край его рясы. Монашеские братства, ставшие во главе процессии, уже вышли на середину церкви и двинулись вперед двумя стройными рядами.
Неподвижно стоял Монтанелли у престола под белым балдахином, держа твердой рукой Святые Дары и глядя на проходящую процессию. Люди шли по двое в ряд, с горящими свечами и факелами, крестами, хоругвями, знаменами и флагами. Они медленно спустились со ступенек алтаря, прошли между разубранных цветами колонн под приподнятой пунцовой занавесью на дверях и вышли на залитую лучами солнца улицу. Звуки пения шедших впереди постепенно замирали, переходя в неясный гул, и за ними раздавались, поглощая их, все новые и новые голоса. Бесконечной лентой разворачивалась процессия, и долго не затихали под сводами собора человеческие шаги.
Прошли члены церковных приходов в своих белых саванах, с закрытыми лицами. Потом показались братья милосердия, все в черном. Их глаза сверкали из-под масок. За ними потянулись длинными рядами монахи. Прошли нищенствующие братья в своих черных капюшонах, с босыми загорелыми ногами; потом все в белом суровые доминиканцы. Дальше шли военные и гражданские власти: драгуны, карабинеры и чины местной полиции. Начальник города шел в полной парадной форме, окруженный сослуживцами-офицерами. Шествие замыкали диакон с большим крестом и два свеченосца с горящими свечами.
Дверные занавеси широко раздвинулись, чтобы пропустить их. Со своего места под балдахином Монтанелли увидал на мгновение ярко освещенную солнцем и покрытую ковром улицу, увешанные флагами стены домов и одетых в белое детей, бросавших на мостовую розы. Ах, эти розы! Какие они красные!
Медленно, в стройном порядке подвигалась процессия. Монтанелли открыл крестный ход.
Он сошел со ступеньки алтаря, вышел на середину церкви, прошел под хорами, откуда неслись торжественные звуки органа, потом под занавесью у входа – такой нестерпимо красной! Вот он и на улице, где так ослепительно светло. Кроваво-красные розы лежат, увядая, на красном ковре, растоптанные ногами бесчисленных прохожих. Минутная остановка у двери, где представители светской власти сменяют носильщиков балдахина, потом процессия снова двигается вперед, и он идет с нею, сжимая в руках ковчег со Святыми Дарами. Вокруг него голоса певчих то широко разливаются, то замирают, и в такт им ритмически качаются кадила и рокочут волны людского моря.
Все кровь да кровь! Ковер расстилается перед ним кроваво-красным потоком, розы лежат на камнях точно пятна разбрызганной крови… Милосердный Господь! Неужели подвластные Тебе земля и небо стали вокруг красными от крови? Но что Тебе до этого, всемогущий Боже!
Он взглянул на причастие через хрустальную стенку ковчега. Что это стекает с облатки между золотыми лучами ковчега и медленно каплет на его белое облачение? Что он видел подобное этому, капавшее… капавшее с приподнятой руки? Трава на тюремном дворе была помята и красна… совершенно красна… так много было крови. Она стекала со щеки, капала из простреленной правой руки и хлынула горячим красным потоком из раны в боку. Даже прядь волос была смочена кровью… да, волосы лежали на лбу мокрые и спутанные… это от предсмертного пота… он выступил от ужасных страданий. Голоса певчих поднялись выше, раздались торжествующие звуки:
Genitori, genitoque,Laus ef jubilatioSalus, honor, virtus, quoque.Sit et benedictio![13]О, это невозможно вынести! Боже, Ты сидишь на троне на Небесах и взираешь вниз на мучения и смерть. Неужели мало этого? Неужели нужны еще хвалы и славословия? Тело Христово, преломленное для спасения людей! Кровь Христова, пролитая для искупления их грехов… Разве и этого мало?
Да, громче зови его! Он, чего доброго, спит!
Ты в самом деле спишь, дорогой мой возлюбленный, и никогда уж больше не проснешься? Разве могила так ревниво охраняет свою добычу и черная яма под деревом никогда не откроется, чтобы выпустить тебя хоть ненадолго, ненаглядный мой мальчик?
Процессия вернулась в собор.
Звуки пения уже умолкли, когда Монтанелли вошел в храм. Он проходил между молчаливыми рядами монахов и священников, уже занявших свои места и стоявших на коленях с высоко поднятыми горящими свечами в руках.
Собрав все свое терпение, с трудом доканчивал он церемониал торжественной службы и машинально, по привычке исполнял обряды, уже потерявшие для него смысл. После благословения он снова опустился на колени перед престолом и закрыл лицо руками. Голос священника читал список отпущения грехов. Голос замолк.
Кардинал поднялся и протянул руку, призывая к молчанию. Некоторые из молящихся, уже прокладывавшие себе дорогу к двери, вернулись обратно.
По собору пронесся быстрый легкий шум шагов, шуршание одежды и шепот: «Его преосвященство желает говорить».
Священники его свиты переглянулись в изумлении и ближе подвинулись к нему, а один из них спросил торопливым шепотом:
– Ваше преосвященство намерены говорить с народом?
Монтанелли молча отстранил его рукой. Священники отступили, перешептываясь. Говорить в этот день противоречило обычаям и даже правилам, но права кардинала позволяли ему поступить по своему усмотрению. Он, вероятно, собирается объявить народу что-нибудь исключительно важное: новую реформу, исходящую из Рима, или нарочное послание святого отца.
Со ступенек престола Монтанелли взглянул вниз на море повернувшихся к нему человеческих лиц. С жадным любопытством глядели они на него, а он стоял неподвижно, застыв на месте, в своем белом одеянии похожий на призрак.
– Тише! – сдержанным голосом сказали распорядители процессии, и рокот голосов молящихся замер, как замирает порыв ветра в шумящих верхушках деревьев.
Все лица повернулись к белой фигуре, стоявшей на ступеньках престола, и в наступившей мертвой тишине раздался отчетливый, мерный голос кардинала:
– В Евангелии от святого Иоанна сказано: «Ибо так Бог возлюбил мир, что отдал Сына своего единородного, дабы через него всякий верующий не погиб, но имел бы жизнь вечную».
Вы собрались на праздник тела и крови Искупителя, погибшего для вашего спасения, агнца Божия, взявшего на себя грехи мира, Сына Господня, умершего за ваши прегрешения. Торжественным шествием пришли вы на праздник, чтобы вкусить от жертвы, принесенной вам, и принести за то благодарение Богу. И знаю я, что нынче утром, когда мы шли на пир, чтобы вкусить от тела Искупителя, сердца ваши были исполнены радости, и вы вспоминали о страстях, перенесенных Богом Сыном, умершим, чтобы вы были спасены.
Но кто из вас, скажите мне, подумал и о страданиях Бога Отца, который дал распять на кресте своего сына?
Кто из вас вспомнил о муках отца, глядевшего на Голгофу с высоты своего небесного трона?
Я глядел на вас сегодня, добрые люди, когда вы шли торжественной процессией, и я видел, как ликовали вы в сердцах своих, что отпустятся вам ваши грехи, и как радовались своему спасению. Я же прошу вас: подумайте, какой ценой было куплено это спасение. Велика цена эта. Она превосходит цену рубинов, ибо она цена крови.
Легкий трепет пробежал по рядам слушателей. Священники, стоявшие в алтаре, вытянули головы и стали шептаться между собой.
Но проповедник продолжал говорить, и они замолчали.
– Поэтому говорю вам сегодня: я глядел на вас, на ваши слабости и ваши печали и на малых детей, играющих у ног ваших. И душа моя исполнилась сострадания к ним, ибо они должны умереть. Потом заглянул я в глаза дорогого сына моего и увидел в них искупление кровью.
И я пошел своей дорогой и оставил его нести свой крест.
Вот оно, отпущение грехов. Он умер за вас, и тьма поглотила его; он умер, и нет воскресения: он умер, и нет у меня сына. О мой мальчик, мой мальчик!
Из груди его вырвался долгий жалобный крик; и стоголосым эхом подхватили его испуганные голоса народа. Все духовенство встало со своих мест, диаконы подошли к проповеднику и хотели взять его за руки. Но он вырвался и посмотрел им в глаза взглядом разъяренного дикого зверя.
– Что это? Разве не довольно еще крови? Подождите своей очереди, шакалы! Все вы насытитесь!
Они попятились и сбились в кучу, громко и тяжело дыша. Лица их побелели как мел. Монтанелли снова повернулся к народу, и людское море заволновалось, как нива, над которой пролетел ураган.
– Вы убили его! Вы убили его! И я допустил это, потому что не хотел вашей смерти. А теперь, когда вы приходите ко мне с лживыми славословиями и нечестивыми молитвами, я раскаиваюсь, что сделал это. Лучше было бы, чтобы вы сгнили в ваших пороках и заслужили вечное проклятие, а он остался бы жить. Стоят ли ваши зачумленные души, чтобы за спасение их было заплачено такою ценой?
Но поздно, поздно! Громко кричу я, он не слышит меня. Громко стучу в дверь его могилы, но он не проснется. Один стою я в пустыне и перевожу взор с залитой кровью земли, где зарыт свет моих очей, к страшным, пустым небесам. И отчаяние овладевает мной. Я отрекся от него, гады ползучие, отрекся от него ради вас!
Так вот же вам ваше спасение! Берите его! Я бросаю его вам, как бросают кость своре рычащих собак! Цена вашего пира уплачена за вас. Так ступайте, ешьте до отвала, людоеды, кровопийцы, стервятники, питающиеся мертвечиной! Смотрите: вон течет со ступенек престола горячая, дымящаяся кровь! Она течет из сердца моего сына, и она пролита за вас! Лакайте же ее, валяясь в грязи, и вымажьте ею ваши лица! Хватайте тело, деритесь за него и пожирайте его… и оставьте меня в покое! Вот оно, тело, отданное за вас. Смотрите, как оно изранено и сочится кровью, и все еще трепещет в нем замученная жизнь, все еще бьется оно в тяжкой предсмертной агонии! Возьмите же его и ешьте!
Он схватил чашу со Святыми Дарами, поднял высоко над головой и бросил с размаху на пол. Когда металл зазвенел, ударившись о камень, все духовенство толпой ринулось вперед, и двадцать рук зараз схватили безумца.
И только тогда напряженное молчание народа разрешилось неистовыми, истерическими воплями.
Волнующимся и ревущим потоком, опрокидывая стулья и скамьи, стучась в запертые двери, давя друг друга, срывая занавески и гирлянды, толпа хлынула на улицу.
Эпилог
– Джемма, вас хочет видеть какой-то человек внизу.
Мартини произнес эти слова сдержанным тоном, который они оба бессознательно усвоили в течение этих последних десяти дней.
Этот тон да еще спокойная ровность речи и движений были единственными проявлениями их печали.
Джемма, в переднике и с засученными рукавами, стояла за столом, раскладывая на нем маленькие пакетики с патронами. Она простояла за работой с раннего утра, и теперь, в ослепительный полдень, на ее лице была написана страшная усталость.
– Какой человек, Чезаре? Что ему нужно?
– Я не знаю, дорогая. Он мне не сказал. Он просил только передать, что ему нужно переговорить с вами наедине.
– Хорошо. – Она скинула передник и спустила рукава. – Нечего делать, надо пойти к нему. Похоже на то, что это шпион.
– На всякий случай я буду в соседней комнате, чтобы вы могли позвать меня. Как только вы отвяжетесь от него, прилягте и отдохните немного. Вы целый день провели на ногах.
– О нет! Я лучше буду продолжать работу.
Она медленно спускалась по лестнице. Мартини шел следом за ней.
За эти несколько дней она состарилась на целых десять лет. Едва заметная седая прядка волос превратилась в широкий пучок. Теперь она большей частью держала глаза опущенными в землю. Но когда случайно поднимала, их ужасное выражение заставляло содрогаться Мартини.
В маленькой гостиной она застала неуклюжего человека, стоявшего навытяжку посреди комнаты. Весь его вид – его фигура и полуиспуганное выражение глаз, которыми он взглянул на нее, когда она вошла, – подсказали ей, что это, должно быть, рядовой швейцарской гвардии. На нем была крестьянская блуза, очевидно с чужого плеча. Он озирался кругом, как будто боялся, что его вот-вот накроют.
– Вы говорите по-немецки? – спросил он на дурном цюрихском наречии.
– Немного. Мне передали, что вы хотите видеть меня.
– Вы синьора Болла? Я принес вам письмо.
– Письмо? – Она задрожала и оперлась рукой о стол.
– Я рядовой гарнизона вон оттуда. – Он указал рукой в окно на холм, где виднелась крепость. – Письмо это от казненного на прошлой неделе. Он написал его в последнюю ночь перед казнью. Я обещал ему передать вам в руки.
Она нагнула голову: он написал в конце концов!..
– Потому-то я так долго и не приносил, – продолжал солдат. – Казненный просил, чтобы я никому не давал его, кроме вас. Я не смог раньше выбраться – за мной следили. Я достал вот это платье, чтобы прийти.
Он пошарил за пазухой своей блузы. Стояла жаркая погода, и листок бумаги, который он вытащил, был не только грязен и порван, но и весь промок от пота. Несколько времени он простоял, неловко переступая с ноги на ногу. Потом почесал в затылке.
– Вы никому не расскажете? – проговорил он робко, окидывая ее недоверчивым взглядом. – Мне может стоить жизни этот приход сюда.
– Конечно, я никому не расскажу. Подождите минутку.
Она остановила его, когда он уже повернулся, чтобы уйти, и стала рыться у себя в кошельке. Оскорбленный, он попятился назад.
– Мне не нужно ваших денег, – сказал он грубовато. – Я сделал это для него: он просил меня. Для него я сделал бы и больше. Он был так добр ко мне, спаси его, Господи.
Легкая дрожь в его голосе заставила ее поднять голову. Медленным движением руки он вытирал глаза грязным рукавом.
– Мы должны были его расстрелять, – продолжал он тихим голосом. – Мои товарищи и я… Солдату приходится слушаться приказаний начальника. Мы дали промах… А он смеялся над нами. Называл нас неумелым отрядом. Нужно было снова стрелять… Он был так добр ко мне.
В комнате воцарилось молчание. Он выпрямился, неловко отдал честь и вышел.
Несколько минут она стояла неподвижно, держа в руке листок. Потом села читать у открытого окна.
Письмо было написано очень убористо, карандашом, и местами его с трудом можно было разобрать. Но первые два слова были совершенно разборчивы. Они были написаны по-английски.
«Дорогая Джим» – стояло там.
Строки вдруг расплылись и подернулись туманом. И она его потеряла опять! Она его потеряла! При виде этого детского прозвища перед ней снова встала безнадежность ее потери, и она опустила руки в бессильном отчаянии, как будто вся тяжесть земли, лежавшей на нем, навалилась ей на сердце.
Затем она опять поднесла листок и стала читать:
«Завтра утром на рассвете меня расстреляют, и, так как я хочу выполнить мое обещание сказать вам все, я должен сделать это теперь. Впрочем, нет нужды в длинных объяснениях между нами. Мы всегда понимали друг друга без лишних слов, даже когда были детьми.
Итак, вы видите, моя дорогая, не к чему вам было терзать свое сердце из-за того, что когда-то вы ударили меня. Это был тяжелый удар для меня. Но потом мне пришлось вынести немало и других таких же, и, однако, я пережил их. Кое за что даже отплатил. И здесь, в тюрьме, я, как рыбка в нашей детской книжке – забыл ее название, – «жив и бью хвостом». Бью хвостом в последний раз… А завтра утром – finita la comedia[14]. Воздадим благодарность богам за то, что они для нас сделали. Это не много, но все же кое-что. Мы должны быть признательны и за это.
А что касается завтрашнего утра, мне хочется, чтобы вы оба – и вы и Мартини – знали, что я совершенно счастлив и удовлетворен и что мне больше нечего просить у судьбы. Передайте это Мартини, как мое прощальное слово. Он славный малый, хороший товарищ… Он поймет. Я знаю, дорогая, что, попирая насущные интересы народа и возвращаясь к тайным пыткам и казням, они играют нам на руку, а себе готовят незавидную участь. Я знаю, что, если вы, живые, будете крепко стоять друг за друга и сделаете решительный натиск, вам предстоит увидеть великие события. А я завтра выйду во двор с таким же радостным сердцем, с каким ребенок бежит на праздник домой. Свою долю работы я совершил, а смертный приговор говорит за то, что я сделал ее добросовестно. Они убивают меня потому, что боятся меня. А чего же больше может желать человек?
Впрочем, я-то желаю еще кое-чего. Человек, который идет на смерть, имеет право на прихоть. Моя прихоть состоит в том, чтобы объяснить вам, почему я был таким грубым с вами и не мог забыть старых обид.
Вы, впрочем, и сами понимаете почему, и я говорю об этом – мне приятно написать эти слова. Я любил вас, Джемма, когда вы были еще нескладной маленькой девочкой и ходили в ситцевом платьице, с косичкой, напоминавшей крысиный хвостик. Я и теперь люблю вас. Помните тот день, когда я поцеловал вашу руку и вы так жалобно просили меня «никогда больше этого не делать»? Я знаю, это была скверная выходка, но вы должны простить. А теперь я целую бумагу, на которой написал ваше имя. Выходит, что я дважды поцеловал вас, и оба раза без вашего согласия. Вот и все. Прощайте, моя дорогая!»
Подписи не было, но в конце письма стояло стихотворение, которое они учили вместе, когда были детьми:
Я счастливый мотылек,Буду жить я иль умру…Полчаса спустя в комнату вошел Мартини. Полжизни он скрывал свои чувства к ней, а теперь, увидев ее горе, не выдержал и, выронив объявление, которое было у него в руке, обнял ее.
– Джемма! Что такое? Ради бога! Не рыдайте так! Вы ведь никогда не плакали! Джемма! Джемма, дорогая, любимая моя!
– Ничего, Чезаре. Я расскажу вам после… я… теперь… я не могу говорить.
Она торопливо сунула в карман залитое слезами письмо и, поднявшись, высунулась в окно, чтобы скрыть свое лицо. Мартини закусил губы. Первый раз за все эти годы он, точно школьник, выдал себя, а она даже не заметила.
– Что это? Гудит соборный колокол, – сказала она после короткого молчания, оглянувшись на него. Самообладание вернулось к ней. – Должно быть, кто-то умер.
– Об этом-то я и пришел вам сказать, – ответил Мартини обычным голосом.
Он поднял с пола объявление и передал ей. Оно было напечатано на скорую руку крупным шрифтом и обведено траурной каймой.
«Наш горячо любимый епископ, его преосвященство кардинал монсеньор Лоренцо Монтанелли внезапно скончался в Равенне от разрыва сердца».
Она быстро подняла голову от листка, и Мартини, пожимая плечами, ответил на ее невысказанную мысль:
– Что же вы думаете, мадонна? Разрыв сердца такое же благовидное объяснение, как и всякое другое.
Сноски
1
Земляника! Земляника! (ит.)
2
Сударь (фр.).
3
Овод (фр.).
4