Читать книгу Философическая проза (Александр Воин) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Философическая проза
Философическая проза
Оценить:

4

Полная версия:

Философическая проза

Начальник, в отличии от Сами, да и моего следователя, выглядел не по рамльски, а весьма интеллигентным, отшлифованным культурой человеком. Он встретил меня очень вежливо и мягко, сказал, что мне совершенно не о чем беспокоиться и до окончания следствия, со всех названных мной свидетелей будут сняты показания. И провел меня как интеллигентного фраера, клюнувшего на его интеллигентные манеры и тон. Я поверил и успокоился и только когда окончилось следствие и мне было предъявлено обвинение, узнал, что ни одно показание с моих свидетелей так и не было взято. Мало того, эти свидетели уже были запуганы настолько, что когда мой адвокат, во время следствия не имеющий права допрашивать свидетелей, получил, наконец, такую возможность, ни один из них уже не отважился свидетельствовать.

В этой камере мне повезло не только с дружной и доброжелательной (по тюремным маркам) атмосферой но и с колоритными личностями. Сидел там, например, бывший король Эйлата. Естественно не самого города Эйлата, который никогда не был государством и никаких королей там в помине не было. Это был экс король эйлатского преступного мира. Положение экс короля в преступном мире, даже патриархальном рамльском существенно отличается от положения английской королевы-матери при царствующем сыне. Передача власти в преступном мире происходит вовсе не династически узаконенно, а в кровавой борьбе, в которой бывший король не просто перестает быть королем, а, как правило, вообще перестает быть, т. е. отправляется на тот свет. Если же он остается в живых, то ни на какие почести с признанием его былых «заслуг», ни на какие рудименты власти и положение в иерархии ему от нового короля не приходится рассчитывать. Его положение в иерархии опускается ниже тех, кто раньше был его вассалами и даже шестерами. Лучше же всего ему просто покинуть места былой славы и величия.

В положении такого экс короля есть интересный парадокс. Преступный мир в чем то смахивает на мир детский или точнее мир детства человечества. Этот мир и в наш атомный век продолжает творить свои мифы и легенды и характер их в общем тот же, что был на заре человечества. Это повествования о героях, битвах и походах былых времен, начисто лишенные морализаторства, философствования, попыток кого-то за что-то судить или оправдывать. Это что-то вроде исландских саг, все содержание которых сводится к тому, что в таком то году Эрик Олафсон собрал дружину, пошел в земли Олафа Эриксона и истребил там всех мужчин старше 13 лет. Через несколько лет подросший сын Олафа Эриксона собрал дружину, пошел в земли Эрика Олафсона и также истребилл там всех мужчин старше 13 лет. И т. д. Причем нет сомнения, что все эти Эрики Олафсоны и Олафы Эриксоны также как Ильи Муромцы и Алеши Поповичи это все реальные личности и славные дела их не выдуманы от нуля, хотя могут быть преувеличены и приукрашены. Преступный мир подобным же образам творит подобные же мифы и легенды, только писанных летописей не ведет, но в памяти и устной передаче сохраняет их на много поколений. Еще до посадки мне приходилось слышать и даже в газетах читать (иногда эти мифы выходят и за пределы преступного мира) о «славных» делах некого Фаркаша, совершившего 11 не то 14 побегов из тюрьмы еще во времена мандата, т. е. до возникновения государства Израиль. Деяния бывших королей, естественно, хранятся в устной уголовной летописи, а имена их там овеяны славой. Парадокс же в том, что вы можете услышать от уголовника повесть о славных делах некого экс короля, а затем, оказавшись в одной компании с рассказчиком и экс королем увидеть, как первый беспардонно «облокачивается» об второго и говорит ему что-нибудь вроде: «Эй ты, козел, твое место возле параши». Былая слава не забывается, но она отделяется от ее носителя, она уже не дает ему никаких преимуществ. Уголовный мир – мир силы, сила же это та, которая сегодня сила, а не вчера была таковой.

К счастью в смягченной патриархальностью атмосфере нашей камеры никто не говорил экс королю, что «его место возле параши». Ему даже немножко подыгрывали, изображая как-будто и сейчас он еще чего-то может. (А было ему, кстати, всего лет 40, хотя выглядел он значительно старше). Но в ситуациях мало-мальски обостренных, я заметил, никто уже его всерьез не принимает. Никто уже не хотел и слушать его рассказов о его же былых делах и величии, хотя сами могли о них рассказывать какому-нибудь новичку вроде меня. Зато я оказался благодатным слушателем и прямо таки раззевал рот, слушая как он один с ножом в руке врывался в стан врагов, разил направо и налево и т. п. И какая тогда в Эйлате была изумительная жизнь, не то что сейчас. Вообще весь уголовный мир ныне обмельчал и т. д. Мой раззинутый рот был просто бальзам на его душу.

Конечно, никакая дружная атмосфера не превращала тюремную камеру в детский сад или английский клуб джентльменов. Я уж не говорю о том факте, что мы были заперты безвылазно в тесном и смрадном помещении и над каждым висело неясное и угрожающее будущее. Были там и другие «прелести» тюремной жизни и одна по крайней мере в этой первой моей камере была даже концентрированней, чем в последующей нормально тюремной жизни. Прелесть эта – наркоманы. Вообще в Израиле как и на всем Востоке наркомания распространена больше чем в России, и вообще Западе, а алкоголизм – меньше. В уголовной среде процент наркоманов и алкашей, естественно, выше чем в обычной, а уж употребляют практически все. В израильскую тюрьму наркотики проникают ну не так чтоб уж совсем свободно, но довольно обильно. Работает и бесконечная изобретательность уголовников и коррумпированность охраны и тюремных властей. Каждый зэк получивший 1—3х дневный отпуск домой, а таковой полагается отбывшему пол срока и не имеющему серьезных нарушений режима, просто обязан притащить хотя бы грамм наркотика из чего можно сделать довольно много порций. Способов сокрыть его от тщательной проверки есть множество, но не буду их раскрывать, дабы не превратиь рассказ в интструкцию по распространению наркотиков. И все-таки количество наркоты, поступающей в тюрьму, значительно меньше спроса и поэтому там мало-кто нагружается до классически известных и мало приятных состояний наркотического отключения. В камеру же предварительного заключения люди попадают с воли и многие из них в этом самом состоянии. Мало того, у человека, который сидел, скажем, на героиновой игле, а попав в камеру лишился подпитки, наступает так называемый «криз» или ломка. Он бьется в истерике, крушит все вокруг себя, орет не прекращая в течении 2х-3х суток. Но и это еще не все. Даже те зэки, которые попадают в камеру полицейского участка не накачанные наркотиками, считают себя обязанными изобразить что они в «кризе». Ибо по их понятиям не употребляет только тот, у кого нет для этого денег, а денег нет у того, кто слабак, не может их добыть. В результате практически каждый новоприбывший (а в к. п. з. сменяемость населения частая) часами а то и сутками висит на дверях колотит в них ногами и чем попало, требует у охраны, чтоб ему дали валиум или еще чего-нибудь в этом роде, что по мнению уголовников снимает или облегчает криз, и не дает никому ни минуты покоя, в том числе и ночью. Это доводит до иступления и желания взять швабру и обломать ее об голову этого действительного или мнимого наркомана, дабы он успокоился. Но нельзя, ибо наркоман в израильском уголовном мире это тоже, что пьяный в России или священная корова в Индии. Ему надо сочувствовать, сострадать, помогать по возможности и параллельно вспоминать как ты и сам бывал в таком состоянии и как тебе и сейчас хочется чего-нибудь хоть валиума. Я однажды, не выдержав, с сарказмом сказал, кажется, Нухе, что если наковырять со стенки известки, то это тоже помогает, почти как валиум. Нуха воспринял это на полном серьезе, тут же наковырял и съел. Вслед за ним попробовали и остальные и все уверяли, что помогло.

Бывали там, конечно, и эксцессы, хотя не так густо как в общей тюрьме (тяжелой) и к счастью ни один из них не дошел до крови. Но был один, который мог окончиться весьма плачевно. Привели однажды некого гастролера, неизвестно как оказавшегося в Рамле и чего тут натворившего. Это был огромный и буйный детина, которого с трудом волочили трое полицейских. Уже в тамбурочке, вдохновленный наличием аудитории, он дал последний бой и хорошо врезал одному полицейскому. В наказание они приковали его наручниками к прутьям нашей двери снаружи, отлупили дубинками и ушли. Это его не успокоило. Он ревел как раненный динозавр и бился так что казалось вот вот вырвет двери. Через несколько часов его отковали и водворили в соседнюю с нами камеру. Но и там он не успокоился и продолжал орать, бузить и чего-то требовать от полицейских. Так продолжалось несколько часов, а потом ему пришла в голову оригинальная идея. В израильских тюрьмах наработано много форм протеста, с помощью которых зэки пытаются выколотить из начальства удовлетворение каких-то своих требований. Помимо принятых во всем мире голодных забастовок и бунтов с захватом охранников в заложники или без оного применяются индивидуальные и коллективные вскрытия вен. В беершевской тюрьме как раз в период моей отсидки вскрыли себе вены одновременно 150 человек. Применяется ширяние ножом своих сокамерников просто так ни за что, для того лишь, чтоб начальство выполнило требования ширяющего. Применяется, наконец, поджигание в камере паралоновых матрацев, от которых идет ядовитый и удушающий дым. Все эти методы вредны, опасны и отдают мазохизмом, но, как мы знаем, к голодным забастовкам, например, прибегают не только зэки уголовные, но и политические и не только зэки. Динозавр, как я его окрестил про себя, решил прибегнуть к методу поджигания матрацев. Но он оригинально модифицировал этот метод. Вместо того, чтобы поджечь свой собственный матрац или хотя бы матрацы в своей камере, он стал требовать, чтобы мы в нашей камере подожгли матрацы, чтобы полиция удовлетворила его требования.

Такая наглость, конечно, возмутила меня, но я молчал, полагая, что в камере, где есть бывшие короли и прочие авторитеты, мое слово последнее. Казалось бы, что как ни страшен «динозавр», но поскольку нас от него отделяют двое дверей с замками, то чего нам его бояться. Но бывший король Эйлата молчал, как задница, остальные слабо пищали что-то мало вразумительное и только Нуха пытался вести какие-то дипломатические переговоры, предлагая вместо поджога матрацев затопление камеры с помощью затыкания очка, оно же сток воды в туалете и открытия крана. «Динозавр» не соглашался и я видел, что дело клонится к тому, что ребята таки подожгут матрацы. Позже, уже умудренный тюремным опытом, я понял, чего боялись мои сокамерники. Конечно, сейчас он не мог добраться до нас. Но ведь впереди у них была тюрьма и там встреча с «динозавром» была вполне возможной. Типы же вроде «динозавра» хорошо запоминают «обиды» и «ущербы» их маниакальному величию и жестоко мстят обидчикам и много времени спустя. Тогда я этого не знал, зато наверное, лучше, моих сокамерников понимал опасность поджога паралоновых матрацев в камере начисто лишенной доступа свежего воздуха. Мы могли задохнуться еще до того как прибежали бы полицейские. Кроме того на другой день меня должны были везти в суд на предмет продления срока пребывания в к. п. з. под следствием. И чувствуя, что мне нагло шьют дело, я хотел использовать встречу с судьей, чтобы как то защитить свои интересы, но для этого нужно было хорошо обдумать, что сказать судье. (Позже оказалось, что мне там сказать вообще ничего не дали). А о чем можно было думать под рев «динозавра», а тем более после поджога матрацев?

Но главное было даже не в этих рациональных построениях рассудка. Просто волна гнева на наглость «динозавра» медленно поднималась во мне, растапливая страх и благоразумие, пока не прорвала, наконец, преграду, вырвавшись из моего горла речью дерзкой и с медью в голосе. «Эй ты, подонок – сказал я ему с расстановками и акцентированием. – Если ты хочешь поджигать матрацы, то поджигай у себя в камере. И заткни свое е-о, мне надоело тебя слушать. У меня завтра суд и мне надо готовиться». И произошло чудо – «динозавр» заткнулся.

Позже я понял, что результат не был связан с тем, что «динозавр» меня не видел и мог предположить, что имеет дело с большим авторитетом. «Динозавр» был из тех отморозков которые не останавливаются не перед какими авторитетами. Дело в том, что я говорил исполненный той крайней решимости, когда и меня ничто бы уже не остановило, не только знание возможности встречи с «динозавром» в тюрьме, но и пребывание сейчас с ним нос к носу. Решимость сама по себе грозное оружие. Ее как правило чувствуют все, но уголовники, как представители мира хищников, особенно (также как и нерешительность).

И все таки эта камера была оазисом в тюремной пустыне человеческих душ. Помню, когда на 11-й день пребывания моего там пришел адвокат и принес мне весть, что человек, которого я ранил, умер в больнице (хотя рана его была отнюдь не смертельна и умер он от обширнейшего гнойного абсцесса, которого в современной больнице при свежем пулевом ранении никак не должны были допустить), я был ошеломлен тем, что я теперь не просто ранил своей рукой человека, но убил его. О том, какими последствиями это изменение чревато для меня, я в тот момент не думал. Но когда я вернулся в камеру, я увидел, что один из зэков, Амос, горько плачет уткнувшись в подушку. Я подумал, что пока я выходил к адвокату может быть и ему пришло тяжелое известие и спросил его об этом. «Да нет, – сказал Амос – мы уже знаем, что тебе сказал адвокат (наверное им успел сообщить Сами). А плачу, потому что теперь ты пропадешь». Он имел в виду, что теперь мне без сомнения дадут большой срок, и я, не зная законов тюремной жизни и вообще уголовного мира, не вытяну его. (Кстати, как позже я узнал, такого же мнения были и большинство моих друзей и моя тогдашняя жена).

Конечно, Амос был особый случай даже в патриархальной уголовной среде. Я не помню, за что именно он сидел, но по сути он вообще не был уголовником. Правда, он очень хотел казаться одним из братвы. Он постоянно панибратски хлопал всех по плечам, а во всякого рода коллективных акциях протеста, впрочем достаточно безопасных, как я потом понял, вроде упомянутой голодной забастовки, Амос был даже заводилой. Так что поначалу я принял его чуть ли не за пахана. Но в действительности Амос был обыкновенный парикмахер. Скучная не романтическая профессия в скучном захолустном городишке, в котором абсолютно ничего не происходит, кроме там и сям краж и ограблений. И об этих кражах и ограблениях только и точат лясы обыватели. А герои этой «романтической» жизни – это друзья детства Амоса, которые у него же и стригутся, причем бесплатно. И за это они немного посвящают его в свои дела и позволяют панибратски похлопывать себя по плечам. А ему очень хочется казаться принадлежащим к их среде, посвященным по крайней мере, а может, могут подумать окружающие, иной раз он с ними ходит на дело. Он чувствует, что часть их романтического ореола ложится и на него.

Жена, которая, так ему кажется, до этого слегка презрительно относилась к нему, начинает проявлять опасение, что эти друзья и его втянут в нехорошее. Она его ругает, но он чувствует, что авторитет его в ее глазах безусловно поднялся. И ему хочется закрепить это положение. Ну украду чего-нибудь по мелочам решается он, много не дадут, не больше года. Зато потом всю оставшуюся жизнь можно будет чувствовать себя уважительно. О том, что его могут не поймать, он даже не думает. Он и не собирается делать так, чтобы его не поймали. Его это не устраивает. Ведь тогда об этом никто не узнает и придется ходить на дело еще и еще. Ну его к черту.

Но хоть Амос и не типичный представитель этой среды, его плач, его переживания за меня весьма характеризуют не только рамльскую братву но и уголовную среду в целом. Ведь Амосу, горько переживающему из-за меня, как и всей остальной братии было совершенно наплевать на то, что я убил человека. Да и на обстоятельства этого дела, которые для меня то единственно и служили самооправданием, им тоже было наплевать. Ну это, правда, не совсем, но в немалой степени. Главным же было то, что убитый для них был совершенно чужим, просто неким абстрактным человеком. И это как раз и есть главное в уголовных людях – практически полное неприятие и даже непонимание, отключенность от абстрактной общечеловеческой морали. Они как бы застряли на ранней стадии развития человечества, ближе к животным. Зато конкретные чувства, скажем, дружбы к конкретному человеку они способны чувствовать пожалуй острее чем средний, «испорченный» культурой человек. (Зависит, правда, какой культурой, и лучше было бы сказать цивилизацией).

Вспоминается мне и еще один случай характеризующий отчасти уголовную среду в целом, но больше рамльскую патриархальную. Однажды поздно вечером к нам в камеру ввели высокого поджарого старика. Водворившие его полицейские были явно в игривом настроении и похихикивали. Мои сокамерники тоже встретили его оживленно радостно, хотя за их улыбками чувствовалось легкое лукавство. Он же истово с глубоким чувством со всеми переобнимался и облобызался. И зажурчала дружеская, негромкая, но оживленная, благостная беседа. Я в ней не участвовал и вскоре завалился спать на верхних нарах, но, просыпаясь, чтобы перевернуться с боку на бок, я слышал это журчание и оно и на меня действовало благостно и успокаивающе и я засыпал еще крепче.

Оказывается старик этот был, если можно так выразиться, уголовник на пенсии. Интересна вообще судьба стареющих уголовников. Уголовный мир, как я сказал, – мир силы, а сила к старости уходит. Лишь очень немногие, причем большие калибры, доживая до старости (если доживают), продолжают этот образ жизни, сохраняя к тому же позиции. Подавляющее большинство уходит в другой мир, или в лучший – на тот свет, или в альтернативный, неизвестно лучший или худший, обычный мир, т. е. меняют профессию, среду, остепеняются, нормализуются. Но попадаются неспособные по той или иной причине приспособиться к обычной жизни. К ним принадлежал и этот старик. За время своей буйной молодости, когда он был пусть не великий авторитет, но и не последний в этой профессии, он не сумел составить себе капитала, на проценты от которого он мог бы жить на старости, не обзавелся семьей, не выучился или душа не лежала ни к какой мирной профессии. Материально он как-то сводил концы с концами, не в этом была главная проблема. Главная проблема была душевная пустота и одиночество. Друзья его молодости либо поумирали, либо остепенились, отделились от прежних дел и не желали себе портить служебные и семейные отношения общением с ним. А молодежи там на воле было неинтересно предаваться с ним воспоминанием о делах минувших, о которых они и так уже все узнали еще в первом классе их уголовной «школы». Их кровь будоражили нынешние дела. И вот он придумал себе где-то раз в месяц устраивать праздник души. За месяц он скапливал немного денег, чтобы купить пол пальца гашиша в подарок зекам и дать взятку полицейским, которые за это пускали его на одну ночь в камеру. О сколь много взяток заплачено на этом свете, чтобы в эту камеру не попасть или пораньше выйти из нее! Но вот бывает, оказывается взятки и за то чтобы отсидеть в ней хоть одну ночь. Отчасти за взятку отчасти из сострадания полицейские пускали его и закрывали глаза и на пронос гашиша и на неприкрытое курение его в камере.

Так вот те самые ребята, которые на воле не хотели тратить время на разговоры с ним, а отчасти даже побаивались падения авторитета от того, что точат лясы с этим бывшим, в тоске тюремной камеры, смягченные и настроенные душевно гашишем, охотно слушали давно и много раз слышанные истории и сами делились недавними и мир, и лад, и романтика юности витали в воздухе и ублажали душу старика. На утро он покидал камеру помолодевшим лет на 10 с глазами, сияющими радостью жизни.

Тюремный учитель

Его звали Лугаси. Точнее это была его фамилия, но так его все называли и имени его я или не помню или вообще не знал. Он был довольно крупным авторитетом и, когда я появился в том отделении, он был там за пахана. Пока я дожидался в коридоре решения начальства, в какую камеру меня сунуть, один из шестерок, занимавшихся уборкой коридора и потому имевших свободу перемещения, доложил Лугаси о моем прибытии и принес мне приглашение поселиться у него в камере. Я согласился. Тюремщики, как правило, не возражают против расселения зэков по камерам по их желанию, т.к. это уменьшает число конфликтов и неприятных для них инцидентов. Не возражали они и на этот раз и так я оказался в одной камере с Лугаси.

Мы были наглядно знакомы с ним еще по предыдущему привилегированному отделению Бен-Ами, из которого я ушел по собственному желанию, публично высказав Бен-Ами все, что о нем думаю; Лугаси же был изгнан оттуда еще раньше меня. Там, однако, мы с ним не разу не общались. Но был у нас общий, с позволения сказать, друг, некто Моня. С позволения сказать, потому что никаких настоящих друзей у этого Мони не было и быть не могло, несмотря на то, что в любой ситуации он быстро обзаводился большим количеством людей, с которыми по видимости был дружен. Попал в число таковых и я и лишь со временем понял, с кем имею дело. Моня был законченный сукин сын и все человеческие отношения и дружбу в частности, рассматривал исключительно с точки зрения выгоды для него. Он был довольно крупный гангстер и мне даже доводилось потом встречать его фамилию в уголовной хронике о русской мафии в Америке. Из Америки он и приехал в Израйль после того, как всадил из-за угла несколько пуль девятого калибра в своего «лучшего друга» и еще более крупного авторитета, но не убил и, вполне логично, опасался расплаты по выздоровлении того. Чтобы не начинать в Израйле все с нуля, Моня прихватил с собой пару килограммов героина. Поскольку иврита он не знал, то воспользовался для сбыта помощью своего дружка по Союзу, уехавшего не в Америку, как он, а в Израиль. Но что-то они не поделили и кто-то из них сдал другого полиции, опасаясь, что его «друг» сделает это раньше него, и надеясь получить меньший срок за признание. В тюрьме каждыи из них клялся, что это его сдали, и обещал при встрече с «другом» свести счеты (как водится в таких случаях их рассадили по разным тюрьмам.).

Как уголовник опытный и уже посидевший Моня знал, что в тюрьме нужно иметь свою компанию, а еще лучше быть или по крайней мере считаться ее главарем и вообще всячески накачивать свой авторитет. Но задача эта для него осложнялась его полным незнанием иврита и тем, что в израйльском уголовном мире его никто не знал и никаких заслуг за ним не числил. Поэтому он вынужден был вербовать себе в «друзья» русскоязычных и поскольку их в том отделении было всего несколько человек, то Моня решил включить в состав своей «банды» и меня, несмотря на мое фраерство. Подъехал он ко мне, разыгрывая карту землячества. Мы, мол, с тобой только двое тут по настоящему из России (хотя точности для оба мы были с Украины). Эти кавказцы они и по русски говорить как следует не умеют и пока ты тут не появился, я чуть не разучился вообще разговаривать. И разве тут кто понимает Высоцкого. Конечно, я замечал деланность и неискренность его «дружбы», но человек – животное социальное, общение ему необходимо и проблема общения была для меня главной в тюрьме. С Моней же нас объединял по крайней мере язык, на котором мы оба свободно изъяснялись, и даже некоторая общая часть культурного багажа. Моня, конечно, университетов не кончал и средней школы тоже – его выгнали из 6-го класса за воровство и дальше его школой была уже сама жизнь, естественно, воровская. Но в широком смысле слова культура это не только высокая поэзия и высшая математика. Анекдоты, скажем, тоже относятся к области культуры и их с равным удовольствием слушают и рассказывают и рафинированные интеллигенты и отпетые уголовники. Русский мат – тоже пласт культуры и довольно богатый. Я, правда, не люблю, когда он употребляется в неположенном месте. Но когда он звучит, так сказать, на месте, я вполне готов оценить сочность, силу и даже красоту «великого и могучего» в этом его проявлении. Моня же, тот вообще все иностранные языки изучал как в том анекдоте: «Ян, как по польски будет ж…? Дупа? Тоже ничего». И русским матом, естественно, владел виртуозно. Однако и мои познания в этой области были неплохи и иногда, когда мы упражнялись с ним в матерном искусстве, он прерывал меня, говоря: «Повтори, пожалуйста. Это я должен запомнить и взять на вооружение». В общем, пока членство в этой «банде» меня ни к чему не обязывало и выражалось только в общении, пока из Мони не вылезла его подлость, мы поддерживали с ним более менее дружественные отношения без особых компромиссов с совестью с моей стороны.

Большинство других членов «команды» были связаны с Моней не более меня. Но будучи ловким прохиндеем и тертым уголовником, наружу это общение Моня подавал как действительно подчиненную ему команду и поскольку между собой мы разговаривали на русском, которого другие не понимали, то это у него более менее проходило. И опираясь на якобы наличие у него команды, он вел дипломатические разговоры – переговоры с израйльскими калибрами, сидевшими в нашем отделении, в частности с Лугаси, накачивая себе авторитет. Делал он это либо с помощью переводчика, либо на английском, который подучил за несколько лет в Америке. Лугаси тоже немного знал английский, т.к. «гастролировал» в Европе. При этом Моня расхваливал не только свои боевые качества, но и членов своей «команды», мои, надо полагать, тоже, хотя на тот период я их никак в тюрьме еще не проявил. Похоже что Моня и в самом деле вычислил во мне потенциальную боевую единицу. Он, вообще, претендовал на психолога самородка, каковым и был на самом деле, как практически все опытные уголовники – профессия вырабатывает в них это. Показывая мне на кого-нибудь здоровяка с угрожающей мордой, он говорил: «Это фуфло. Достаточно ткнуть его пальцем и из него выйдет воздух». Затем показывал довольно тендитного, хотя и спортивно стройного паренька к тому же с довольно интеллигентной физиономией и говорил: «А вот с этим лучше не вступать в поединок. Это – достойный боец». И дальнейшее показывало, что он, как правило, не ошибался. Так вот однажды он как-то ни к селу, ни к городу вроде сказал мне: «Саша, ты здесь никого не должен бояться. Если дойдет до дела, ты управишься с любым». Я тогда решительно не принял его слов всерьез, хотя и до тюрьмы мне приходилось иногда драться и я знал, что я не последний человек в этом деле. Однако со временем произошли события, которые заставляют меня сейчас думать, что Моня, пожалуй, говорил всерьез.

bannerbanner