
Полная версия:
Философическая проза
Так вот однажды в соседнюю с нами камеру, отведенную под таких же бунтарей, как наша, только арабов привели и вселили нового зэка. Наш штатный комментатор, постоянно висевший на прутьях, дабы первым уведомить всех, что где-то там что-то начинается, с азартом папараци сообщил, что в камере у приведенного есть кровник и сидит он с друзьями, так что не пройдет и часа, как нового вынесут порезанного. Ну, не прошло и пол часа, раздались вопли и прибежали охранники и санитары. Еще через 5 минут комментатор сообщил: «Выносят» и вся камера налипла на прутья, кроме меня и еще одного зэка, с которым мы играли в то время в нарды. Папараци, желающий выжать максимум из продаваемого им информационного события, заорал как будто это его режут: «Ну что же вы, идите скорее!» И тут мы не сговариваясь ответили ему в один голос: «Да пошел ты, зараза! Надоело! Не мешай играть». Вот это наше «надоело» впечатлило израильскую публику больше обильной статистики по тюрьмам, которою ее как раз пичкали газеты.
В оправдание своего равнодушия к творимому рядом насилию должен сказать, что в начале моего пребывания в тюрьме я не раз вмешивался не в свои дела, защищая притесняемых – побиваемых, и даже дрался из-за этого, но со временем понял, что на всю тюремную несправедливость меня решительно не хватит и ограничился в основном той, которая касалась меня лично. Кроме того не всякое насилие несправедливо. Я – не абсолютный пацифист, вроде упомянутых шейхов и сам бил морды, когда считал это справедлдивым и необходимым. Но одно дело, когда ты присутствуешь у начала конфликта и знаешь, кто прав, кто виноват. Другое, когда сводятся старые счеты, разобраться в которых ты не в состоянии.
Вот в «мааваре» в этой самой камере мы и встретились с Дани в последний раз. Было это где-то за месяц до моего выхода оттуда. Его появлению предшествовали такие события. После окончания своего суда он попал в беершевскую тюрьму, а потом какое-то время спустя его перевели в рамльскую и как раз в то отделение, в котором я просидел большую часть моего срока. Но мы разминулись. Я к тому времени был уже в другом отделении. Он попал в ту камеру, которая была последней моей в этом отделении. Состав там собрался может даже более крупнокалиберный чем когда-то, когда мы сидели вместе. Все, кроме одного были если не друзья, то приятели Дани, в том числе упомянутый Элияну Паз. Шестой (камера была на 6 человек) был Дракон. Это его кличка, имени не знаю. Я никогда с ним не сталкивался, но так, как мне его описывали многие, это был антипод Дани, хотя и не по тем линиям, что Турку. Он был огромен, колоссально силен физически, примитивен, жесток и весь выстроен на силе. Он был восходящая звезда преступного мира, свое восхождение строил только на силе и жестокости и не принимал никаких других отношений с сотоварищами кроме беспрекословного подчинения ему. Своему лучшему другу, позволившему себе малейшее возражение ему, он, как говорят на тюремном сленге, «открыл пенсы» на спине. Пенсами а Израиле называют разрезы на брюках типа клеш, чтобы они полоскались еще шире – была такая мода. Так вот он располосовал ему спину ножом двумя разрезами от шеи до копчика, так что кожа развалилась на стороны.
Что могло произойти при объединении Дракона с ребятами типа Дани и Паза в одной камере должно было быть понятно даже ребенку, не говоря про тюремное начальство и самих этих ребят, которые были отнюдь не ребята в своем деле. То, что в этом объединении была рука начальства, у меня не вызывало сомнения. Хоть, как правило, оно препятствует таким объединениям, заботясь о статистике и, как я сказал, имея на то инструкцию, но я знаю не один и не два случая, когда начальство специально сажало кровников (действительных или потенциальных) в одну камеру, чтобы свести таким образом счеты с одним из них или с обоими, если таковые у него имелись. Могу только представить себе, что игра начальства была построена на самолюбии обеих сторон. Одним сказали: «А вы боитесь Дракона». Другому: «А тебе слабо против этих». Может быть ребята думали, что Дракон испугается их численного превосходства и откажется от намерения подчинить их силой. Но Дракон иначе не умел, не хватало извилин. Кончилось все тем, чем должно было кончиться.
В одну «прекрасную», как говорят в романах, ночь, тюремщики услышали звук из этой камеры, похожий на стук падения тела. Подбежав и включив свет наружным выключателем они увидели огромное тело Дракона лежащее посреди камеры в луже крови. Остальные сидели на своих нарах одетые, поджав ноги в полностью зашнурованных кедах. Зашнурованные кеды в израильских тяжелых тюрьмах это тоже, что боевая раскраска у североамериканских индейцев. Я помню как еще в бытность мою новичкам, во время прогулки один зэк сказал мне: «Сегодня будет большая драка». «Откуда ты знаешь?» – спросил я. «Ты, что, не видишь что все в зашнурованных кедах». Обычно израильские зэки ходят по двору или босиком или в шлепанцах. Кеды одевают, да еще зашнуровывают только те, кто играет в футбол или баскетбол, если таковое имеет место. Но когда предстоит экшн, то важна каждая мелочь и поскользнуться в решительную минуту или упасть, наступив на шнурки собственных кед – может слишком дорого стоить.
После убийства всех пятерых распихали по отдельности по таким местам, где бы они не могли иметь связи между собой. Дани оказался у нас. Он был все такой же мягкий, доброжелательный ко всем. Однажды только, между прочим, он сказал мне: «До сих пор мои дочери не осуждали меня. А вот вчера звонила старшая и сказала: «Папа, на сей раз ты зашел уже слишком».
Первая камера
В тусклом свете электрической лампочки, освещавшей тамбурок между двумя камерами, было видно, что двери той, которую открывали для меня, обильно залиты чем-то густым, темно-красным, липким на вид. Без очков разбитых в драке, при плохом освящении я принял это за кровь. Это впечатление при другом душевном состоянии способное изрядно взволновать, тут только скользнуло по поверхности сознания. Переживание случившегося до этого блокировало душу и разум.
Случилось же то, что в драке против нескольких человек, напавших на меня, в ситуации безвыходной, когда один из нападающих висел у меня сзади на локтях, а его брат вот вот должен был ударить меня ножом в живот, я применил оружие – пистолет, на который у меня было разрешение, и ранил того, что с ножом. Мысли о том, что у меня не было другого выхода, что пострадавший сам виноват, что в конце концов даже в этой ситуации я не хотел его ранить, стрелял не на поражение, а в пустое пространство для отстрастски и что пуля попала в него только потому, что его брат не давал мне поднять руку вверх, да еще дернул за нее в момент выстрела, все эти мысли, которые со временем вернули мне душевное равновесие, пока еще не работали, не могли пробить потрясение от того, что я своей рукой серьезно ранил человека. Это состояние, как ни странно, смягчило мне вход в тюремную жизнь.
Камера, в которую меня ввели была примерно 2 на 3. Вплотную к стене стояли двухэтажные нары, через пол метра от них вторые такие же и между ними и наружной стеной оставалось еще сантиметров 40. Изголовья нар упирались в боковую стену, а между изножьями их и еще одной боковой стеной было свободное пространство шириной где-то метр двадцать, простирающееся от входной двери до туалета в углу. Когда меня ввели, в камере было 4 человека – по числу мест на нарах. (В дальнейшем в нее набивали по 10 и более зэков, так что не только не хватало места лежать, хотя бы на полу, но и сидеть). Единственное маленькое окошко под потолком было зарешеченным и не открывалось. Дверь же, хоть и была лишь до половины сплошная железная, а выше забрана прутьями, но выходила, как сказано в маленький тамбурок, а он закрывался сплошной дверью. Так что почему мы не задыхались совсем, мне до сих пор не ясно, но дышалось там не без труда.
Была уже ночь, когда меня ввели в камеру. Мне бросили матрац и предположили расположиться где хочу. Я выбрал проход между вторым рядом нар и наружной стеной, кинул туда матрац, упал на него и измученный пережитиями и волнениями дня довольно быстро уснул. Через какое-то время я проснулся оттого, что кто-то тряс меня за плечо. Это был парень с ближайших нар. Тоном повелительно-пренебрежительным он сказал мне, что я храплю, мешаю ему спать и чтобы я не смел этого делать. Погруженный в свои переживания я не думал о том, как отреагировать на хамский тон и о возможных последствиях моей реакции. Я хотел только, чтобы меня не беспокоили и не мешали спать. Я извинился, сказал, что постараюсь не храпеть и снова заснул. Через некоторое время он снова разбудил меня и история повторилась. На третий раз я ответил что-то резкое. И на этот раз я не обдумывал ответа. Это по прежнему была реакция организма жаждущего покоя. Но на сей раз результат был положительным и я мирно доспал до утра.
Однако последствия этой ночной истории все же были. Ночью этот парень не разглядел меня, точно также как я его. Как это принято в тюрьме при контакте с новым незнакомым человеком, он демонстрировал свою «крутизну». Наткнувшись на резкий отпор, он отступил, но лишь для того, чтобы в свете дня оценить соотношение сил и решить, что ему делать. Этот свет высветил ему в моем лице фраера, т. е. не уголовника, к тому же интеллигента. Правда, я превосходил моего противника в росте и весе, но в уголовном мире принята аксиома: любой уголовник должен победить любого фраера. К тому же Нуха, как звали его, несмотря на свой юный возраст – 19 лет, был уже восходящей звездой уголовного мира, пусть не всеизраильского, а местного рамльского, и за его спиной уже волочился шлейф «славных дел». Авторитет и слава обязывают и в уголовном мире они обязывают гораздо больше чем в обычном. Подозревая, что наш ночной разговор мог быть услышан сокамерниками, Нуха хотел «смыть позор» и стал «искать» меня. Я, однако, погруженный в себя, о ночном разговоре на другое утро забыл, а Нухины придирки не проникали в мое сознание и я реагировал на них вяло и неагрессивно, но и без требуемого Нухе страха, трепета и самоуничижения. Наконец, еще через день Нухе все-таки удалось заставить меня выглянуть из своей скорлупы, но все еще, как бы не совсем проснувшимся. Не слишком соображая, что я говорю, я бросил ему «маньяка». Маньяк на израильском сленге, не только уголовном, но и всенародном, понятном каждому израильтянину, означает педераст. Не буду вдаваться в этимологические исследования, почему во всем мире «маньяк» это человек, одержимый какой либо манией, а в Израиле – это педераст, но это так. И я, конечно, знал это, хотя решительно не вкладывал в свои слова этого израильского смысла. Помимо общей моей заторможенности срабатывал на заднем плане российско матерный культурный фон. В русском языке ведь употребляя, скажем «… твою мать», ни говорящий, ни слушающий, решительно не имеют в виду исходного смысла этих слов. Но ивритский матерный сленг гораздо моложе русского и соответствующие слова там далеко еще не успели так отпрепарироваться от их первоначального смысла, чтобы ими можно было пересыпать свою речь в качестве украшения, как петрушкой жаренного поросенка. Был, например, случай, когда в телевизионных дебатах один член парламента обозвал другого маньяком, так весь Израиль шумел по этому поводу целый месяц, а журналистская братия просто на уши становилась, изгаляясь и изощряясь в изысканиях, употреблено ли было это слово в общеевропейском или сугубо израильском смысле. В тюрьме же это – самое страшное оскорбление. Поэтому Нуха дернулся как от удара, побледнел и сказал мне голосом ровным, но за которым ощущалась могила: «Ты знаешь, что ты мне сказал, и что в тюрьме за такие слова делают?» Я все еще погруженный в себя, не врубаясь в ситуацию, ответил: «А что, ты собираешься со мной драться?» Это вовсе не было с моей стороны вызовом на бой, демонстрацией презрения к противнику и т. п. Я просто ляпал что-то, думая все еще о другом. Но совсем не так воспринимала мои слова камера, которая, оказывается, давно и пристально следила за развитием конфликта. Когда я произнес эти слова, я вдруг услышал за своей спиной негромкий, но дружный и иронический смех, эдакое хе-хе-хе. И когда обернулся, увидел что ирония относится явно не ко мне, а к Нухе. В мою пользу сработало мое неведение и погруженность в себя. Вообще то неведение и заторможенность и в обычной жизни мало способствуют успеху, в тюрьме – тем более и мне в дальнейшем еще ой как много пришлось платить за незнание и непонимание тюремной жизни и психологии ее людей. Но бывает, что именно неведение проносит человека невредимым меж тех опасностей, сквозь которые ни за что бы не продраться ему, знай он о них и рассчитывай свои действия. Моя заторможенность, мое несоображение, чего я верзу и к чему это может привести, воспринимались камерой как холодное бретерство, крутизна высшего класса.
Наконец, в мою пользу сработала еще одна случайность. На следующий день после моего вселения, к нам в камеру водворили еще одного зэка, который был свидетелем моей драки. Он не узнал меня и начал эмоционально делиться с сокамерниками впечатлениями о виденом им вчера событии, о том, как там на одного напали, как он крутился на месте с тем, что висел у него сзади на локтях, защищаясь его телом от грозящего удара ножом, как в последний момент, когда казалось уже не уйти, он умудрился все же достать пистолет и выстрелить. До сих пор я не слишком вслушивался, о чем они говорили. Но его слова попали в резонанс моим мыслям и я тут же отреагировал, сказал, что к сожалению это именно я тот, кто стрелял, что я не хотел попасть, что я этим ужасно мучаюсь. Вся эта совестливая часть моей речи пролетела начисто мимо ушей аудитории. Ее эти проблемы мало волновали. Кроме того это просто азбучная истина для тюремной публики, что каждый свежепосаженный громко клянется, что его посадили ни за что, что это не он, ну и уж в крайнем случае он этого не хотел. (Потом уже в своей проверенной среде он расскажет не только как было, но и еще наврет с три короба, преувеличивая деяние.) Так что мои сожаления, а тем более сама история воспринимались публикой как свидетельство того, что я не такой уж фраер, а может и вообще не фраер. Тем более, что я не местный, а из России, а кто его знает, как там выглядят крутые. Мои необдуманные ответы Нухе лишь укрепляли их в этой мысли.
Уголовники – великолепные психологи и интуитивисты. Сам хищный их образ жизни вырабатывает в них это. Кстати, эти их качества, помимо знания всяких нечестных приемов, хитрости и коварства, дают им то преимущество в драке, которое и породило среди них вышеупомянутую аксиому. Они умеют психологически подавить, запугать противника, или, наоборот вывести его из равновесия, заставить проявить неосторожность. Но в ситуации, когда камера была за меня, психологическое преимущество Нухи сводилось на нет. И Нуха, как уголовник уже опытный, мгновенно на это отреагировал. Нет, он, конечно, не поджал хвост, этого он себе не мог позволить, но изящно славировал, уклонившись от моего ненамеренного вызова на бой. Он сказал: драться я не буду, но я сделаю нож и пырну тебя.
Я тогда и понятия не имел насколь велика фантазия зэков по части изготовления ножей – заточек из самого невообразимого подручного материала, который может оказаться в камере, и насколь она превосходит служебную мысль тюремщиков, направленную на то, чтобы в камере и вообще в тюрьме не было ничего такого, из чего эти заточки можно было бы изготовить. Эта служебная мысль додумалась, например, до того, что нары, которые в России (во всяком случае в романах) деревянные, а Израиле железные, а проволочную сетку в них заменяют полосы железа, приваренные к раме снизу вдоль и поперек. Полосы такой ширины и толщины, что из кусков их можно делать не просто заточки, а вполне приличные финки и при желании даже кортик. Конечно, никакому нормальному человеку не пришло бы в голову выламывать голыми руками кусок такой приваренной ленты. Но зэкам не приходят в голову большинство мыслей нормальных людей. Зато над такими ненормальными как раз и трудится их пытливый ум. И времени и для размышления и для исполнения у них неограниченно и, главное, как правило, нечем его занять. И длинными, зачастую бессонными ночами, запустив руку под собственное ложе зэк дергает и гнет эту полосу пока, наконец, не отломает один край ее. Отломать второй, когда один уже освободился – дело плевое. Ну а заточить отломанный кусок об цементный пол – это уже не проблема. Можно запершись в туалете и опустив затачиваемый конец под воду, которая глушит звук, заточить его так, что даже никто из сокамерников не будет знать, что ты уже обзавелся оружием. Что обычно и делается. И только в канун великих побоищ, когда нет времени на сокрытое изготовление заточек, да и смысла в сокрытии уже нет, ночью из всех камер слышится дружный визг железа, трущегося по бетону.
Ничего этого, как я уже сказал, я тогда еще не знал, поддержка же камеры настраивала меня на еще более бездумное отношение к делу. И невольно входя в навязываемую мне роль, я сказал Нухе уже не без издевки: «А что, нож ты из туалетной бумаги сделаешь?» Дружное ржание подтвердило, что мой ответ понравился. Продолжая лавировать, отступая, Нуха сказал: «Нет, но вот видишь эту швабру? Ночью, когда ты будешь спать, я могу сломать ее и острый конец обломка воткнуть тебе в живот».
Это показалось мне несерьезным, эдаким шутливым окончанием конфликта в обществе джентльменов. Я рассмеялся, подчеркнуто показывая, что оценил его шутку и на этом инцидент вроде бы исчерпался. Последующие довольно бурные события в камере, мои переживания, которые еще далеко не улеглись и новые, связанные с тем, что следствие по моему делу развивалось совсем не так, как я ожидал, и надо мной сгущались грозовые тучи, все это заставило меня вскоре начисто забыть эту историю с Нухой. Тем более, что в этой моей первой камере была довольно дружная атмосфера, пожалуй, как ни в какой другой впоследствии и опять же, как никогда впоследствии я вписался в эту атмосферу и в ней и мы и Нухой сдружились. Но какова была все же моя наивность того периода, я понял лишь, когда дней через 20 Нуха покидал нашу камеру предварительного заключения, отправляясь уже в тюрьму. Прощаясь со всеми, он, когда дошла очередь до меня, протянул мне руку в которой было что-то зажато и сказал: «А это тебе, на память». Когда он раскрыл ладонь, я увидел на ней небольшую железку, плоский ключ типа английского, но раза в полтора-два больше, остро заточенный с одного края. «Помнишь, тогда вначале мы с тобой поцапались? Я тогда отточил этот ключ и хотел ночью порезать тебе лицо. Ну а потом передумал» – сказал он просто, не умея сказать, что потом мы ведь подружились. Да и не приняты в этой среде такие сентименты.
Дружная атмосфера этой камеры и то, что мне удалось в нее вписаться, были не случайны. Камера, в которой я сидел, и вторая, через тамбурок были при полицейском участке Рамлы – маленького, захолустного, провинциального городишки, с патриархальным укладом жизни, где все всех знают, а уж тем более те, что избрали себе судьбу уголовников. Их добровольная (или недобровольная) противопоставленность остальному обществу и малое их число в маленьком городишке, приводили к тому, что все они были практически друзьями детства. И это смягчало характер отношений в их среде по сравнению с большим преступным миром.
Разницу между маленьким «семейным», Рамльским уголовным миром и большим общеизраильским, жестоким и беспощадным, я познал впоследствии на собственном опыте. Но уже в этой камере я наслышался об этом, когда бывалые уже посидевшие уголовники делились опытом со своими товарищами, впервые попавшими за решетку, и готовили их к испытаниям «большой» тюремной жизни. И лица ребят уже показавших себя в деле, но еще не закаленных тюрьмой, бледнели от этих рассказов. Один парнишка участвовавший в ограблении банка, в качестве водителя, с драматической гонкой со стрельбой, в которой он по свидетельству товарищей проявил мастерство и хладнокровие (что впрочем не спасло компанию), наслушавшись этих рассказов, перед отправкой его в тюрьму плакал как ребенок. Не случайно именно тюрьма (большая тюрьма), а не воля является тем ристалищем, на котором окончательно устанавливается иерархия, табель о рангах уголовного мира. И не один авторитет, лихой и крутой на воле до первой посадки, проверки тюрьмой не выдержал.
Отпечаток провинциальности, патриархальности, «семейности» лежал даже на их противостоянии прочему миру, в частности предписанной неписанными канонами войне с их антиподами – полицейскими. Полицейские их и они полицейских знали, как правило, с детства, бывали еще и семейные и соседские связи. Это придавало войне несколько водевильный характер.
Уже на другой день после описанного инцидента с Нухой камера объявила коллективную голодовку по причине якобы плохого питания. Парадокс был в том, что питание на самом деле было просто великолепным, причем не только для тюрьмы, но и для воли. В дальнейшей моей тюремной эпопее я мог лишь мечтать о таком. Объяснялось это тем, что, по непонятным мне причинам в помещении рамльского полицейского участка находился также штаб центрального округа Израиля. И для офицеров этого штаба при участке была кухня. Не знаю, положено ли бесплатное питание для всех полицейских в Израиле, но для этих это было так. А чтобы не делать еще одной кухни и не готовить отдельно для небольшого количества задержанных подследственных, нас кормили с той же кухни теми же блюдами. Мало того, господа офицеры то ли не могли все съесть, для них приготовленного, то ли они не всегда там бывали, но часто зэки, желающие добавки могли получить дополнительную порцию. Я что за порции и что за блюда там бывали. Курица была не просто курицей, а цыпленок табака и порция была пол цыпленка. Халвы выдавалось по стограммовой пачке в день на зэка, но часто сверх этого приносили большую тарелку этих пачек. Каждый день в камеру поступала слегка начатая двухлитровая консервная банка повидла. Такого количества повидла мы не в состоянии были съесть и большая часть его попадала в туалет непереваренной, а иногда этим повидлом кидали в приносящего нам пищу полицейского. Это то повидло я и видел на дверях камеры, в день моего вселения.
Вот на таком питании камера потребовала его улучшения. Я не понимал за что боролись и попытался убедить их в бессмысленности протеста. Но когда мои усилия оказались тщетными я все же присоединился. Был ли в этом смысл или нет, но быть штрейхбрейкером я не хотел.
Сама акция объявления голодовки происходила так: Когда полицейский принес нам пищу, которую он на подносе вдвигал на половину в специальное окошко в двери, держа его с другой стороны пока зэки не разберут свои порции, каждый подходил и швырял свою тарелку ему в лицо. Я, правда, старательно кинул мимо. Полицейского звали Сами. Сами – это не просто распространенное в Израиле имя – это еще имя нарицательное. По какой то странной причине почти все обладатели этого имени являются неисправимыми добряками, размазнями и простофилями. Этот Сами был классический экземпляр породы, к тому же в рамльском исполнении. Он вообще был не в состоянии грозно орать, подавлять жестко холодным тоном и т. п. И его просто невозможно было представить в роли типичного мента произносящего чего-нибудь вроде: «Гражданин, пройдите на меня». Помимо того, что он приносил нам пищу, он приходил и просто так потрепаться со знакомыми и с незнакомыми тоже. При этом он запросто выбалтывал служебные тайны о том, как идет следствие по делу тех, к которым он был приставлен как представитель закона и на страже оного. Он даже не подозревал, что он делает что-то не так. Мне он рассказал, что мой следователь ходит по Рамле в обнимку с братом пострадавшего и настраивает свидетелей давать показания против меня, включая тех, кто ничего не видел. Когда тарелки полетели ему в лицо, Сами не отпуская подноса только закрылся другой рукой и произносил жалобно: «Эй, ребята, ну что вы! При чем здесь я? Я сейчас передам начальству, чего вы хотите». Самое странное, что после всего мы получили прибавку еще чего-то в рационе. Кажется, маслины.
Мое участие в этой забастовке сослужило мне хорошую службу. Вскоре к сообщению Сами о моем следователе добавилось подтверждение от моего адвоката о том же с добавлением, что одновременно идет запугивание действительных свидетелей, могущих свидетельствовать в мою пользу. Я еще при аресте, сказал полиции, что заинтересован в установлении истины и назвал имена, частью с адресами около 20 свидетелей происшествия, которых я знал (а в общем к концу драки народу набежало человек 50). На ближайшем допросе я спросил своего следователя, нашел ли он этих свидетелей и взял ли у них показания, и услышал, что ни одного из них он найти не может (несмотря даже на полученные адреса). Создавалось впечатление, что мне «шьют» дело об умышленном покушении на убийство. Я потребовал встречи с начальником полиции, чтобы добиться снятия показаний со свидетелей из моего списка. Получил отказ. И тогда, вдохновленный примером товарищей я решил объявить свою голодную забастовку. В очередной раз, когда Сами принес обед, я первым подскочил к двери и бросил в него тарелку, заявив, что требую встречи с начальником. Неожиданно следующий зэк тоже бросил свою тарелку и заявил, что присоединяется к моей забастовке. Несмотря на мои протесты и увещевания: «Зачем же ребята, это ведь мое личное дело!» все сокамерники сделали то же. И!.. сила коллектива победила. Я был принят начальником.

