
Полная версия:
Из недавнего прошлого
– Как, опять вы? Чего же вы, наконец, хотите от меня? Разве для вас мало было сделано? Несмотря на серьезное политическое преступление, ваш сын отдыхал у вас на даче; вместо того чтобы опять посадить его в тюрьму, я отправил его в деревню. Но и там ему не пожилось! Для него все слишком плохо и всего мало! Да чего же вы, наконец, желаете? Если вы так дрожите над своим сыном, вы и должны были так воспитать его, чтобы он не занимался политическими авантюрами.
В продолжение всей этой речи я только и думала о том, как бы улизнуть. Как только он подвинулся вперед, я тихонько выскользнула из круга посетителей. Он не спросил меня даже, зачем я приходила. А между тем, исполнял он или нет просьбу посетителей, он всегда внимательно выслушивал каждого. Однако на этот раз вспышка гнева заставила его забыть о том, что он не дал мне высказать моей просьбы. Но я была бесконечно рада этому: если бы он тогда спросил меня, в чем моя просьба, я должна была бы ему объяснить задуманное мною, а так как он был не в духе, то это вызвало бы с его стороны еще несравненно больший гнев. Неудавшаяся попытка заставила меня не показываться директору на глаза довольно продолжительное время, но когда я снова пришла к нему, то по выражению его лица мне показалось, что он настроен более благодушно, чем в последнее наше свидание.
– Вы ведь как-то совсем недавно приходили сюда? О чем вы тогда просили?
– В последний раз я не решилась высказать вам свою просьбу, ваше превосходительство.
– Почему же? Я, кажется, всех выслушиваю! Я не могу выполнять всех фантазий просителей относительно политических преступников, но разумную просьбу я по возможности стараюсь удовлетворять. В чем же дело?
Но голос мой, несмотря на мои усилия, не слушался меня, язык не поворачивался.
– Если вы чем-нибудь стесняетесь, войдите в кабинет после приема.
Я так и сделала, но и оставшись с ним с глазу на глаз, долго собиралась с силами: прокашливалась, заикалась, путалась. Наконец у меня вырвалось как-то само собой:
– Хочу просить о дозволении моему сыну держать государственные экзамены, а для этого прошу разрешить ему на время приехать из ссылки.
Директор сидел через стол напротив меня и наклонился, чтобы лучше вслушаться в мои слова.
– Совершенно не понимаю, что такое: говорите громче.
Наконец я высказала то, что хотела, и настолько определенно, что для него уже не могло быть ни малейшего сомнения в том, о чем я прошу. Директор весело и добродушно расхохотался.
– С такими просьбами еще никто ко мне не обращался! Ну и фантазерка же вы! Ведь вот что выдумали! Только этого и недоставало. Разве вы не понимаете даже и того, что это гораздо более зависит от других, чем от меня?
– Но если бы все лица, от которых зависит такое разрешение, согласились исполнить мою просьбу, могу ли я рассчитывать, ваше превосходительство, что вы с своей стороны не будете этому препятствовать?
Быстро выговорив все это, я решила, что теперь уже долготерпение директора лопнет и надо мною разразится гроза. Я встала с кресла, чтобы ретироваться при первой возможности. Но вдруг Петр Николаевич опять раскатисто расхохотался и, махнув рукой, проговорил:
– Не буду, не буду мешать!
Все отношения П. Н. Дурново как ко мне, так и к другим родственникам «политиков» вполне свидетельствовали о том, что он честно держит свое слово, но я понимала, что обещание, данное мне, скорее носило насмешливый, чем серьезный характер; его смех и слова при этом звучали издевательством над моею наивностью. Но что же делать! Если бы в них было еще более яда, не могу же я из-за этого похерить надежду, которая так поддерживает меня? Не могу же я не идти дальше, не добиваться достижения своей цели? И я решила, что если и не добьюсь успеха, то по крайней мере буду чиста перед своею совестью, что, несмотря ни на что, сделала решительно все, что только могла.
После этого я начала всех расспрашивать о Делянове и о том, как он принимает посетителей. Наконец я встретила знакомого С., который лично хорошо знал Делянова. Он мне сообщил следующее: на приемах у министра он не бывал, но ему не раз приходилось беседовать с ним и слышать его рассуждения о многих современных вопросах.
– Я нисколько не сомневаюсь в том, – сказал он мне, – что, по мнению министра, удовлетворять подобные домогательства, как ваше, – значило бы поощрять студентов к политическим преступлениям. Делянов человек не. злой, иногда выказывает даже мягкосердечие, но на редкость слабохарактерный. Если бы и была какая-нибудь возможность уломать его исполнить вашу просьбу, то уже затем вам пришлось бы встретиться с таким препятствием, преодолеть которое совершенно немыслимо. Дело в том, что у Делянова два докладчика: Аничков и Эзов. Все, о чем у него просят, должно быть изложено на бумаге. Аничков, главный и почти единственный докладчик, рассматривает все просьбы и докладывает их министру, делая при этом свои замечания, высказывая о них свои мнения. Это человек с непреклонною волею и настоящий злопыхатель, с самыми заскорузлыми реакционными взглядами, – вот он-то и оказывает на Делянова громадное влияние, и конечно, в самом консервативном смысле. Если бы и возможно было такое чудо, что министр был бы не прочь благосклонно отнестись к вашей просьбе, то Аничков счел бы своим долгом напомнить ему, что относительно политических все подобные поблажки – антигосударственный проступок. По-видимому, Делянов сильно побаивается Аничкова, но в то же время крепко прицепился к нему. Если бы доклады министру делал Эзов, я бы посоветовал вам попытать счастья, хотя и тогда едва ли ваша просьба могла бы иметь успех. Но при Эзове все-таки была бы какая-нибудь надежда: это весьма образованный, порядочный и вполне благожелательный человек. Я уверен, что он сделал бы все, чтобы поддержать вашу просьбу перед министром. Но ему поручаются доклады лишь в самых редких случаях, когда Аничков по делам куда-нибудь уезжает или когда он хворает. Но, насколько мне известно, он всегда здравствует и крайне редко куда-нибудь уезжает.
Я просила моего знакомого известить меня, если вдруг, совершенно неожиданно, Эзов явится докладчиком. Мне интересно было также узнать мнение С, почему Делянов, побаиваясь Аничкова, держится за него более крепко, чем за Эзова.
– Вероятно, потому, что Аничков более соответствует как его взглядам, так и современному положению вещей: вдохновляемый им, министр не боится совершить какую-нибудь оплошность относительно правительства при его современном направлении. Что же касается самого Аничкова, то, зная слабость министра просвещения, которого вследствие бесхарактерности можно хотя изредка чем-нибудь разжалобить или склонить на что-нибудь более или менее либеральное, он и старается быть у него единственным докладчиком.
Я решила пока выжидать. Вдруг в Петербурге появилась какая-то неизвестная до тех пор эпидемия, которая валом валила с ног массу народа. В газетах то и дело появлялись известия о том, что на той или другой фабрике, в школе, в казармах внезапно заболело множество людей; немало больных оказывалось и среди всех классов общества. Доктора назвали эту эпидемию инфлюэнцией… Я немедленно написала моему знакомому, чтобы он справился, не захворал ли Аничков. Каково же было мое удивление и мой восторг, когда мой знакомый через два-три дня после этого приехал сказать мне, что Аничков действительно захворал, что доклады министру, по крайней мере в продолжение нескольких дней, будет делать Эзов. И я отправилась к Делянову в дом армянской церкви, где он жил тогда. В вестибюле швейцар взял мою верхнюю одежду, и я, поднявшись на одну лестницу, очутилась в крошечной передней, которую скорее можно было назвать узеньким коридорчиком. Налево была дверь в кабинет министра, а против входа – дверь в приемную. В передней у окна стоял человек и усердно читал газету. Он стоял спиной к окну, так что ему видно было и ожидающих в приемной, и тех, кто выходил от министра. Он был одет в обычное штатское платье, и я не могла понять, какую должность он мог занимать. По отсутствию форменной одежды и по весьма интеллигентному выражению лица я не могла представить себе, чтоб это был простой лакей.
В приемной, куда я вошла, несмотря на полдень, стоял полумрак; публика – дамы и мужчины – сидела, не двигаясь и не разговаривая между собой, напоминая не живых людей, а каменные изваяния. Я думала, что, когда наступит время, назначенное для приема, министр войдет в общую комнату и будет выслушивать нас по очереди, как это я видела у министра юстиции и в департаменте полиции. Однако прошло около часа, а до нас не доносилось ни звука, стояла по-прежнему гробовая тишина: никого не вызывали из приемной и никто не выходил от министра. Секретарь, лакей, или лучше назову его «любитель газет», стоял у окна, не меняя своего занятия: брал газету из одной пачки, быстро просматривал ее и, тщательно сложив, клал на Другую сторону. Я подошла к нему со словами:
– Простите, что я вас беспокою, но очень прошу вас сказать мне, примет ли меня сегодня министр?
– Я это знаю столько же, сколько и вы, – отвечал он холодно, продолжая и в эту минуту читать, а может быть, только смотреть в газету.
– А в данную минуту министр принимает кого-нибудь?
– Конечно.
– Будьте любезны, скажите мне, – может быть, я должна послать министру мою визитную карточку?
Он на минуту поднял голову от газеты и, иронически скривив губы, отвечал:
– Вы сами должны знать, имеете ли право посылать министру свою карточку.
Презрительный тон «любителя газет» и его высокомерие убедили меня, что послать министру визитную карточку было бы с моей стороны величайшею бестактностью, а может быть, и дерзостью. Очевидно, и для исполнения такого простого обычая нужно иметь известные права.
Я опять уселась на свое место, еще просидела несколько минут, но ненарушимая тишина стояла по-прежнему. Я спустилась вниз поговорить со швейцаром. Прежде чем открыть рот, я протянула ему несколько серебряных монет, и он опрометью бросился подавать мне пальто.
– Нет, нет… Я еще не ухожу. Я хочу с вами поговорить.
– С превеликим моим удовольствием, ваше превосходительство.
Я хотела возразить ему, что я не превосходительство, но сочла это невыгодным для данной минуты.
– Скажите, пожалуйста, есть у министра прием сегодня? А если есть, то почему же из приемной никого не вызывают к нему и он сам не выходит к посетителям?
– У него сидит военный генерал, вон и ихнее пальто.
– Но ведь прошло уже более часа. Когда же министр успеет всех принять?
– Это вы верно сказали: его сиятельство никак не успеет всех принять. У нас сегодня до тридцати человек. Все ж примет двоих-троих. А те, с кем не успеет переговорить в этот раз, придут в следующий приемный день. Его сиятельство, граф наш, добрейшей души человек. Он ко всем снисходит. Мне нередко говаривает: «Смотри, всех ко мне принимай: одёжа ли у кого простая, значит бедная, от моей двери никого не гнать». И как уж наш граф прост со всеми в обхождении! Точно он и не граф, точно он и не министр, точно он и не первеющее лицо в государстве.
– Однако как же долго приходится ходить к министру, чтобы наконец быть принятым им?
– А как же быть-то, ваше превосходительство? Ведь ежели, примерно сказать, придет к нему полный генерал либо придворный важный чин, ведь такого-то нужно отличить от других? Не может же его сиятельство два-три слова сказать с важнеющим лицом, да и по шапке его!
Но в эту минуту мне послышался сверху какой-то шум, и я бросилась на лестницу. Оказалось – пустая тревога. Я очень пожалела, что не успела спросить у швейцара, какую должность занимает при министре «любитель газет», столь нелюбезно отвечающий на вопросы. Посидела я в приемной еще несколько минут, и так как по-прежнему не было ни малейшего движения, то я подумала, что мне придется много и много раз приходить к министру, прежде чем удастся переговорить с ним, и что за это время, пожалуй, Аничков успеет выздороветь. Эта мысль придала мне такую отчаянную смелость, что я решительно подошла к «любителю газет», продолжавшему свое чтение, и положила поверх пачки трехрублевую бумажку, стараясь при этом загородить собою дверь в приемную, чтобы мой фортель не был замечен сидящими в ней.
– Не сочтите это за дерзость… Пожалуйста, возьмите, простите, что мало… Объясните, бога ради, как добиться аудиенции у министра?
Любитель газет быстро обернулся ко мне, преспокойно взял трехрублевую бумажку, сунул ее в карман, вошел в приемную, вынес оттуда стул, прикрывая свободною рукой половинку открытой двери, и сказал, наклоняясь ко мне:
– Садитесь и пишите, что я вам продиктую.
При этом он достал из стола письменные принадлежности, нажал пружинку чернильницы и, подавая мне перо, спросил:
– Ваше имя, фамилия и звание?
– Писательница Елизавета Николаевна Водовозова.
– Писательница? Вы пишете в газетах или журналах?
– Я пишу книги и сама их издаю.
– Так это же прекрасно! – И он, быстро наклонившись к самому уху, начал диктовать приблизительно следующее:
– Ваше сиятельство, господин министр, простите, что я решаюсь беспокоить вас своею покорнейшею просьбою принять меня сегодня же, – меня вынуждает к этому неотложное дело. – Когда я хотела подписать свою фамилию, он остановил меня: – Назовите ваши сочинения, – и, когда я назвала, он продиктовал: – Писательница и издательница, автор книг «Жизнь европейских народов», в трех томах, и педагогического сочинения «Нравственное и умственное развитие детей».
Только что я успела встать со стула, как послышались голоса у двери кабинета министра. Я вскочила в приемную и увидела, как высокий военный генерал проходил по кабинету. Не прошло и пяти минут после этого, как мой теперешний «благожелатель» вошел в приемную с словами:
– Его сиятельство министр народного просвещения приглашает к себе госпожу Водовозову.
Я вышла из приемной, но он опередил меня и раскрыл передо мною дверь кабинета министра. Когда я подошла к письменному столу, у которого сидел Делянов, он встал и протянул мне руку со словами:
– Я знал вашего покойного мужа. Как же, как же… Я прекрасно знал Василия Ивановича. Мне нередко приходилось беседовать с ним еще в ту пору, когда я был попечителем Петербургского учебного округа. Очень рад с вами познакомиться. Но скажите, пожалуйста, зачем это вы три тома написали о жизни еврейских народов?
– Я не писала, ваше сиятельство, о жизни еврейских народов: три тома моего труда носят название «Жизнь европейских народов».
Он взял со стола лист, написанный мною, и бегло взглянул на него.
– Ну да… ну да… я знаю, вы написали «Жизнь европейских народов», но ведь у вас тоже есть и труд «Жизнь еврейских народов», – настаивал он, видимо желая как-нибудь вывернуться.
Мне пришлось повторить сказанное.
– Я знаю, у вас много книг… В качестве министра просвещения мне приходится знакомиться с огромным количеством выходящих изданий.
Весь этот разговор шел стоя, но тут министр указал мне на кресло, приглашая сесть, и, сам усаживаясь к столу против меня, подвигая ко мне коробку с папиросами, спросил:
– Вы курите?
Получив отрицательный ответ, он продолжал:
– А то, пожалуйста, не стесняйтесь! Не в моем характере стеснять кого бы то ни было. Я человек простой. Ко мне каждый может прийти: и богатый, и бедный, и человек, занимающий высокое положение, и совершенно простой. Для меня решительно все равны. Каждый может изложить мне свои желания, – я всех выслушиваю с одинаковым вниманием.
– Это и дало мне смелость явиться к вашему сиятельству.
Делянов действительно держал себя совершенно просто: ни в тоне речи, ни в его манерах не было ничего начальственного, никакой напускной важности или искусственности. Вот эта-то простота обращения и дала мне возможность разговаривать с ним без малейшего стеснения. В то время ему, по виду, было за шестьдесят лет. В его внешности меня поразило только необыкновенно круглая форма его головы.
– Вы получаете пенсию после смерти вашего мужа?
Я отвечала, что пенсии не получаю, так как мой покойный муж прослужил в гимназии лишь двадцать один год, но что я пришла к нему совсем по другому делу.
– Ввиду заслуг Василия Ивановича на пользу просвещения, что вполне признано министерством народного просвещения, вы смело могли бы хлопотать о получении пенсии или, по крайней мере, полупенсии. Что же касается затруднений вследствие упущения времени и других препятствий, я счел бы своею обязанностью посодействовать вам, насколько это для меня возможно.
– От всей души благодарю, ваше сиятельство, но не об этом я пришла вас просить.
– Как, вы отказываетесь от пенсии? Следовательно, вы имеете хорошие материальные средства?
– Я решительно не имею никаких средств и живу исключительно литературным трудом.
– Странно! Очень странно! Как-то не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь упускал случай получать пенсию, когда для этого есть какая-нибудь возможность. Чем же я тогда могу быть вам полезным?
Я вкратце рассказала ему о ссылке моего сына и просила его дозволить ему приехать в Петербург держать государственные экзамены.
– О чем вы могли бы просить и относительно чего я предлагаю вам мои услуги, вы категорически уклоняетесь… Как же вы, сударыня, не принимаете в расчет, что я как министр просвещения обязан беречь молодое поколение от нравственной порчи, от политической заразы? Исполнив вашу просьбу, я допущу политического преступника в общество студентов, в аудиторию с остальными… Он опять начнет развращать молодежь, как и прежде.
На мой вопрос, каким образом мой сын развращал студентов, Делянов настойчиво отвечал:
– Да-с, развращал, это мне доподлинно известно! Университетское начальство и профессора прямо говорили мне об этом. Ведь за это-то его и сослали.
Я возражала, что он выслан за перевод Туна и за примечания к нему.
– Очень возможно, что это было уже последнею каплею. Но он развращал студентов своими речами и разглагольствованиями в «Научно-литературном обществе», вся научность которого заключалась в том, чтобы вести противоправительственную пропаганду. Речи, рефераты молодых людей в этом обществе носили характер исключительно недозволенной пропаганды, дерзкой и крайне вредной.
– Насколько мне известно, на собраниях этого общества обыкновенно присутствовал кто-нибудь из профессоров.
– Что же из этого? Немало оказалось и таких профессоров, которые даже с кафедры вели революционную пропаганду. Вот, например, господин С‹емевский›: он считается историком, а миропонимание этого ученого чисто революционное, сплошное осуждение правительства, даже в прошлом. С его точки зрения, основа нашей исторической жизни никуда не годна: наши финансы, экономическое положение народа – все это было отчаянное, неправда царила всюду, жестокости происходили такие, каких в то время нигде не бывало. И вот, изволите ли видеть, несмотря на то что в нашем прошлом ничего не было, кроме ужаса и мрака, Россия, слава богу, живет, и не только живет, но во всем мире считается могущественнейшею державою. Нет-с… таких вредных господ я не допущу на кафедру. Пускай пишет что угодно, это не мое дело. А вы, сударыня, сознайтесь чистосердечно, так же чистосердечно, как я с вами беседую, что вы решились вырвать у меня дозволение для вашего сына держать государственные экзамены с целью, чтобы затем потихоньку да полегоньку вытащить его на кафедру?
– Вполне чистосердечно сознаюсь вам, ваше сиятельство, что я никогда не читала и не слыхала, чтобы какая-нибудь мать могла втащить своего сына на кафедру. Может быть, это возможно при могущественных связях. Я же не имею никакой протекции, и даже к вам явилась по простому указанию в газетах о времени вашего приема.
– Для того чтоб явиться ко мне, никому не нужно запасаться ни протекциями, ни рекомендациями: и бедным, и богатым, и знатным, и простым смертным – для всех широко открыта моя дверь.
– Вы только что сказали, ваше сиятельство, что заслуги моего покойного мужа признаны министерством просвещения и дают ему право на получение если не пенсии, то полупенсии. Я вместо этого прошу лишь об одном – дозволить моему сыну держать экзамены. Только об этом прошу, и больше ни о чем я не посмею утруждать вас.
– Ах, нет, нет! – заговорил министр даже с каким-то испугом, точно я прижимала его к стене. – Это даже очень нехорошо с вашей стороны, что вы так настаиваете на одном и том же! Это просто какое-то нравственное насилие! Поймите же: я не могу отказаться от своих взглядов на политических преступников. Мне из-за этого могут даже сделать запрос, почему я начинаю мирволить таким господам, как революционеры, которых я всегда считал величайшими врагами государства.
– Но ведь мой сын пострадал только за перевод сочинения немецкого профессора Туна. Ваше сиятельство, прошу вас, исполните мою просьбу.
– Нет, пожалуйста, прекратите этот разговор. Вы так настоятельно… так горячо об этом просите, что меня это даже волнует. – Он опять произносил это как-то по-детски, жалобно и точно испуганно. – Но я желаю от души быть вам полезным, а потому прошу вас, объясните мне чистосердечно причину, почему вы отказываетесь от пенсии.
Я отвечала, что могу изложить все дело вполне откровенно, но ввиду его посетителей очень боюсь его задерживать. К тому же я человек не светский, не сумею облечь в надлежащую форму то, что я желаю сказать, не сумею найти те обороты речи, в каких я только и могла бы все изложить ему как министру.
– Насчет посетителей это уже моя забота. Повторяю, я всегда доступен для каждого: для меня несть эллин, несть иудей. Что же касается выражений, которых вы боитесь не найти в вашем лексиконе, чтобы достаточно почтить меня как министра просвещения, то я враг официального чинопочитания. Да и вы, сударыня, не чиновник, числящийся на службе по моему ведомству.
И я правдиво и откровенно изложила ему следующее: когда разразилось дело Каракозова, у нас в доме не было никакого обыска, не призывали и моего покойного мужа к какому бы то ни было допросу или объяснению. Это было вполне естественно: он ни в каракозовском и ни в каком другом политическом деле не участвовал. А потому, когда весною кончились уроки в гимназии, он совершенно покойно уехал с семьею в деревню. Возвратился он в Петербург в половине августа, накануне начала своих занятий. На другой день он отправляется в гимназию на урок и вдруг узнает от швейцара, что его место занято другим учителем, который сегодня в первый раз только что явился на урок. Не веря своим ушам, Василий Иванович бросается к директору гимназии. Тот заявляет ему, что из министерства просвещения очень недавно получено официальное извещение о том, что В. И. Водовозов увольняется от занимаемой им должности в гимназии без объяснения причин. При этом директор добавил, что до получения этого заявления у него о Василии Ивановиче решительно никто ничего не спрашивал, никто не собирал о нем никаких сведений. Он, директор, сам поражен этим инцидентом и рассчитывал выяснить причину этого загадочного увольнения из личных объяснений Василия Ивановича.
Выгнанный без всякой причины и так неожиданно и бесцеремонно из гимназии, мой покойный муж прямо от директора гимназии отправился в пиротехническое и аудиторское училища, рассчитывая, что хотя в этих двух учреждениях у него сохранились еще занятия. Но и из этих двух заведений он тоже оказался уволенным без объяснения причин. Итак, моего покойного мужа уволили в 1866 году из всех заведений, где он преподавал, уволили без всякого предупреждения, как не увольняют даже кухарку в порядочном доме. Таким образом, вся моя семья буквально была вышвырнута на улицу без куска хлеба. Но это еще далеко не все: когда через два-три года после этого то одно, то другое частное заведение предлагали ему учительское место, он предупреждал, что уволен из казенных заведений, но его уговаривали согласиться, взяв на себя хлопоты о разрешении. Однако ему не разрешали преподавания и в частных заведениях. А принц Ольденбургский, узнав, что начальница одной из частных гимназий предложила Василию Ивановичу место учителя литературы, сказал ей: «Как могли вы даже подумать о том, чтобы пригласить к себе такую политически скомпрометированную личность? Водовозов – Каракозов; обе фамилии недаром рифмуют друг с другом!»
В это время я тоже не могла помочь ничем моей семье. За полгода перед этим Александр Карлович Пфель[2], по желанию одной высокопоставленной особы, решил устроить новый класс с программою женской гимназии, в который допускались бы лучшие ученицы различных училищ и женских приютов. Преподавательские места в этом вновь открывающемся учреждении могли, между прочим, занимать и женщины, выдержавшие экзамены на младшего учителя гимназии. Вместе с тремя другими женщинами я была допущена к экзаменам, выдержала их, была принята преподавательницею и должна была начать уроки со второй половины августа. В назначенное время я явилась на уроки, но Пфель заявил мне, что учреждение этого нового класса затягивается[3], но, во всяком случае, я не была утверждена в качестве преподавательницы и мне не дозволяется преподавание потому, что в 1861 году, во время студенческих волнений, я произнесла речь студентам, для чего будто бы даже взобралась на дрова. Я немедленно представила мой институтский аттестат, из которого видно было, что я окончила курс в Смольном институте лишь в 1862 году, то есть через шесть месяцев после означенного события, следовательно, в то время, когда меня обвиняли в произнесении речи, я безотлучно находилась в четырех стенах закрытого учебного заведения. Но это не помогло. Видимо, уже решено было наперед во что бы то ни стало измором извести мою семью. Как же мне после этого принять пенсию от министерства просвещения, которое так беспощадно губило жизнь моей семьи? Я не только не думала в настоящее время о пенсии, но даже немедленно после смерти моего покойного мужа, когда одно лицо предложило мне хлопотать об этом, я наотрез отказалась. Мне казалось, что, если бы я поступила иначе, кости моего покойного мужа перевернулись бы в гробу.