banner banner banner
«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 1
«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 1
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 1

скачать книгу бесплатно

К решению издать эту книгу я пришел в начале 1886 г. Я сообщил о нем в нашем товарищеском кружке и встретил в большинстве его членов несочувствие. Шаховской не интересовался книгой Туна и не видел особенной общественной надобности в ее переводе. Другие признавали интерес книги, но указывали на ее значительный объем и связанный с объемом риск. Гревс острил, что мои силы пропадут втуне. Братья Ольденбурги и особенно Сергей решительно отговаривали меня. Но я настоял на своем, и тогда мои друзья все же согласились помогать мне и исполнили это с большой горячностью, особенно С. Ф. Ольденбург и А. С. Зарудный, которые вместе со мною проредактировали часть перевода. Ольденбург так мотивировал при этом свое поведение, которое многим казалось непоследовательным: он считает издание книги Туна делом опасным и вместе с тем не настолько общественно важным, чтобы стоило его предпринимать; но раз ему, несмотря на все усилия, не удалось отговорить меня, то он считает нужным помочь мне, чтобы облегчить мой труд и, насколько возможно, ослабить его риск.

Само собою разумеется, что я никакой непоследовательности в этом не видел и от души был благодарен Сергею Ольденбургу. И в своем отношении к моему предприятию он был чрезвычайно выдержан и систематичен. Когда в ноябре 1886 г. г. Ульянов и его группа затеяли демонстративную панихиду по Добролюбову (по случаю 25-летия его смерти)[171 - Имеется в виду студенческая манифестация, организованная 17 ноября 1886 г. с целью отслужить панихиду по Н. А. Добролюбову на Волковом кладбище, которая была разогнана, а почти 40 ее участников задержаны полицией; возмущенный «грубым деспотизмом» правительства, которое «не стесняется соблюдением хотя бы внешней формы законности для подавления всякого открытого проявления общественных симпатий и антипатий», А. И. Ульянов призывал противопоставить «грубой силе» властей «тоже силу» (Прокламация, написанная и гектографированная Александром Ильичом Ульяновым по поводу разгона Добролюбовской демонстрации 17 ноября в Петербурге // Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г. С. 355–357).] и в нашем дружеском кружке обсуждался вопрос об участии в ней, причем я заявлял о своем желании пойти на нее, то именно Ольденбург не то что убеждал меня, а прямо требовал не делать этого, так как иначе я рисковал погубить свое издание. И я подчинился.

Из других членов нашего кружка С. Е. Крыжановский указал мне на некоторые любопытные материалы для истории русского революционного движения, появившиеся в польском журнале «Przeglad Spoleczny», и так как я совершенно не знал польского языка, то перевел их мне по-русски[172 - Ср.: «Мне помогали в моей работе (переводе и составлении примечаний) очень и очень многие лица; из них некоторые в настоящее время отряхли прах юношеского радикализма от ног своих и оказались в том лагере, из которого может изойти разве гонение на свободную мысль, а никоим образом не желание распространить ее в обществе. Одним из людей, оказавших мне при этом издании большие услуги, был С. Е. Крыжановский, тогда еще мой товарищ по университету, впоследствии директор одного из департаментов Министерства внутренних дел и один из верных сподвижников покойного В. К. Плеве, ныне даже товарищ министра внутренних дел, вполне достойный своего шефа. С. Е. Крыжановский для приложения к Туну перевел с польского из какого-то нелегального журнала несколько отрывков, касавшихся истории русского революционного движения» (Водовозов В. [Рец. на кн.:] Тун А. История революционных движений в России. С. 308).]. Я собирался поместить их в приложении к книге Туна.

Задача перевода на русский язык осложнялась и затруднялась тем, что книга была переполнена цитатами из русских источников, приведенными, конечно, по-немецки. Неудобно было обратно переводить их с немецкого; надо было цитировать их по подлиннику, но подлинник – русские заграничные журналы и подпольные листки – был запрещен, и доставать его было не легко. Поэтому все же чаще приходилось переводить, чем восстановлять по подлинному тексту. И помню, что часто, очень часто, стремясь по догадке восстановить русский текст, я оказывался бессилен сделать это. До сих пор у меня в памяти, как, найдя в цитате из одного русского нелегального журнала жалобу на то, что благодаря собственной неосторожности революционеры попадаются и оставляют corpus delicti[173 - состав преступления (лат.).], мы втроем с С. Ф. Ольденбургом и А. С. Зарудным ломали голову над переводом этого выражения и в конце концов оставили его в его латинской форме, хотя чувствовали в ней что-то неладное. А много лет спустя я имел случай прочитать подлинник и убедился, что здесь стояло «с поличным». Помню также случай, как, найдя в немецкой транскрипции фамилию революционера Hamkrelidse, нам тогда незнакомую, мы усомнились, как нужно писать ее по-русски. Зарудный и я думали: Гамкрелидзе (мы были правы), а Ольденбург настаивал на том, что если бы он действительно был Гамкрелидзе, то Тун написал бы Gamkrelidse. Ольденбург был очень настойчив и, как ни дико звучала для нашего уха фамилия Хамкрелидзе, переспорил нас обоих.

Чуть не с первых страниц работы я заметил, что промахи Туна значительнее, чем мне казалось раньше, и что они объясняются не только недостатками его материала, но также или неполным знанием русского языка, или значительною небрежностью при пользовании его источниками, и что у него встречаются значительные недоразумения даже там, где он просто излагает или цитирует русский источник. Поэтому я решил снабжать книгу своими примечаниями, в которых я исправлял ошибки автора или пополнял его. Понемногу эти примечания стали разрастаться, и мне пришлось выделить их в «приложения», и не очень большая книга, листов в двадцать, все более пухла, грозя обратиться в нечто очень солидное. К участию в ней приходилось привлекать все новых лиц. Так я привлек к нему Лидию Карловну Давыдову (дочь композитора и виолончелиста К. Ю. Давыдова, впоследствии жену М. И. Туган-Барановского, умершую около 1900 г.), в то время молодую барышню, с которою, равно как и со всей семьей Давыдова, я был хорошо знаком. Она по моей просьбе перевела несколько глав из книги Туна. Часть книги перевела Наталья Егоровна Вернадская, жена В. И. Вернадского (впоследствии известного минеролога, академика).

Большой ошибкой моей было то, что я приступил к литографированию, когда перевод, редакция и приложения к книге были не только не закончены, но едва начаты. Мне не хотелось оставлять литографию Гробовой без моей работы, так как я боялся, что ее у меня перехватят, а вместе с тем надеялся, что при разделении труда по переводу буду поспевать за литографией, которая ведь не могла печатать более двух листов в неделю. Но в этом я ошибся, – тем более что сделал еще другую, роковую ошибку.

Осенью 1886 г. я неожиданно получил письмо от П. А. Гайдебурова, редактора «Недели», весьма популярного тогда в среде провинциальной интеллигенции и мелкой буржуазии еженедельного журнала. Он предложил мне участие в нем, притом сразу давал мне ведение иностранного отдела[174 - 24 октября 1886 г. П. А. Гайдебуров пишет 22-летнему студенту: «Любезнейший Василий Васильевич, я хотел бы предложить Вам одну журнальную работу (периодическую), вполне, как мне кажется, подходящую к Вам. Если Вы в принципе не против таковой, потрудитесь побывать у меня или около 12 часов, или между 7 и 8. Весь Ваш, П. Гайдебуров». 4 ноября редактор «Недели» снова обращается к юноше: «Будьте добры, любезный Василий Васильевич, известить меня, на чем Вы остановились относительно моего предложения, и если решили его принять, то когда именно думаете приступить к делу». 5 ноября Водовозов ответил: «Многоуважаемый Павел Александрович. За предложенную Вами работу я решился взяться, но приняться за нее раньше декабря я никак не могу. Кое о чем мне необходимо было бы с Вами переговорить лично; поэтому я просил бы Вас назначить мне дни и часы, в которые я мог бы зайти к Вам, не потревожив Вас». На это Гайдебуров отвечает: «В воскресенье утром я обыкновенно дома, любезнейший Василий Васильевич». А уже 6 декабря, советуясь с начинающим журналистом относительно того, какие зарубежные издания надо для него выписать, Гайдебуров напоминает: «Значит, Вы к следующему номеру составите Политическую хронику. Если же Вам попадется что-нибудь интересное вне этой рубрики, то можете, если пожелаете, сделать отдельную заметку, – хотя лучше бы на первое время сосредоточиться на политике» (ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 2115. Л. 1, 3, 5, 10, 20).].

С Гайдебуровым до того знаком я не был (если не считать того, что он был довольно частым посетителем в семье моего отца в очень давние годы и знал меня, когда мне было лет 9–10). Обратился же он ко мне потому, что ему рекомендовал меня его близкий сотрудник и мой хороший знакомый Я. В. Абрамов, известный в 80?х годах публицист ультранароднического направления, позднее, в 90?х годах, прославившийся проповедью «малых дел».

Соблазн для молодого человека, еще не выступавшего в печати, был очень велик, и я не мог от него удержаться. Поэтому с ноября 1886 г. я стал политическим хроникером «Недели». Перечитав много лет спустя свои обозрения[175 - См., например: [Водовозов В. В.] Политические известия // Неделя. 1886. № 50–52; 1887. № 1–8; Он же. Международные отношения в 1886 г. // Там же. 1887. № 1.], я убедился, что был очень плохо подготовлен к своему новому амплуа, и нашел в своих статьях массу грубых, непростительных ошибок, которых, однако, Гайдебуров не замечал.

Но, как бы то ни было, мои обозрения в «Неделе» требовали усиленного труда и времени; занятия в университете шли своим чередом, и на Туна оставалось все меньше и меньше времени. И если это не отражалось на качестве перевода, над которым я работал вовсю, то отражалось на том, что я затягивал работу и все меньше и меньше обращал внимания на обязанности конспирации.

И гроза разразилась.

Собственница брошюровочной мастерской Кармалина рассчитала одного из своих рабочих. Тот отомстил доносом в полицию, что она брошюрует нелегальные книги. В ночь на 25 февраля 1887 г. у нее был сделан обыск, и все напечатанные листы Туна – их в это время было уже около 20 – найдены в неприкосновенном виде[176 - В ходе обыска в переплетной мастерской в доме № 11 по Большой Итальянской улице полиция изъяла 97 готовых брошюр А. Шеффле «Сущность социализма» и 320 экземпляров еще не сшитой, обрывавшейся на 192?й странице книги А. Туна «История революционных движений в России». Автор предисловия к книге указывал, что, изданная весной 1883 г., она является уже «несколько устаревшей», поскольку революционное движение «не прекратилось», появились «новые подпольные журналы, брошюры и прокламации», но обещал исправить этот недостаток за счет приложения и подстрочных примечаний к тексту, подчеркивая, что работа Туна остается «до сих пор единственной в своем роде», ибо «обстоятельно и беспристрастно передает события борьбы между правительством и группой радикалов», описывая «смену направлений в среде самих революционеров». Полиция обнаружила и часть листов упомянутого приложения, включавшего программу, воззвания и прочие документы партии «Народная воля» (ГАРФ. Ф. 102. Оп. 91. 3 д-во. 1893. Д. 140. Л. 9–12).].

По какой-то непонятной для меня причине Кармалина не была сразу арестована и утром 25 февраля пользовалась полной свободой (возможно, конечно, что за ней ходили сыщики), но не сделала ни малейшей попытки предупредить меня. Часов в 12 утра она была арестована и с первых же слов на допросе в охранном отделении назвала мою фамилию[177 - Ср.: «Дворянка, дочь поручика Клеопатра Федорова Кармалина, 60 лет, [показала], что Василий Водовозов, с которым она познакомилась, бывая в доме его родителей, в мае 1886 г. принес к ней для брошюровки 350 экземпляров сочинения графа Толстого “О деньгах”. Работу эту она приняла и по окончании передала Василию Водовозову. Затем, в октябре того же года, Василий Водовозов, зайдя к ней, предложил принять для брошюровки 350 экземпляров сочинения Шефле “История революционных движений в России” и столько же экземпляров “Приложений” к этому сочинению, добавив, что сочинения эти доставит ей какая-то женщина. На вопрос, не заключают ли в себе сочинения эти чего-либо запрещенного, Водовозов заявил ей, что книги эти не заключают в себе ничего преступного, а составляют только литографированные переводы старых немецких сочинений. Поверив Водовозову, она согласилась принять работу, догадываясь, впрочем, что переводы эти – нецензурные, но не предполагая в них, однако же, ничего преступного. После этого, в течение времени с октября до января 1887 г., какая-то неизвестная ей пожилая женщина доставила к ней 16 связок литографированных листов; из них 350 экземпляров сочинения Шефле она, обвиняемая, сброшюровала, передавая по мере изготовления Водовозову, которому, таким образом, отдала 250 экземпляров; другое же сочинение (“История революционных движений в России”) осталось несброшюрованным, так как Водовозов не доставил ей окончания этого сочинения, обещая прислать в феврале, почему оно и обнаружено при обыске несброшюрованным» (ГАРФ. Ф. 102. Оп. 91. 3 д-во. 1893. Д. 140. Л. 15).]. Дня через два она была выпущена, и даже мастерская ее не была закрыта. Но, возмущенный доносом на меня, М. И. Семевский взял у нее «Русскую старину» и отказал ей в пенсии; еще кто-то из издателей отказал ей в работе, и ей пришлось самой закрыть свою мастерскую. Она сильно бедствовала и года через три умерла. Я, со своей стороны, ничего другого от нее не ожидал, совершенно на нее не сердился и даже сожалел, что М. И. Семевский нанес ей из?за меня такой тяжелый удар. Предупредить его, однако, я не мог, так как в то время сидел в тюрьме.

Итак, гроза разразилась.

Как уже сказал, заваленный срочной работой, я последнее время совершенно пренебрегал требованиями конспирации и застигнут был с поличным. Впрочем, конспирация вообще не в моем характере. У меня были найдены экземпляры всех моих изданий, в том числе неоконченного Туна, и рукописи переводов, между прочим – Давыдовой, Вернадской и Крыжановского; некоторые из них были уже переписаны для литографии и даже отпечатаны, так что хранить их не было никакой надобности, а я просто забывал их уничтожать. Найдены также различные нелегальные издания и – что всего хуже и непростительнее – куча различных писем и записок, хранить которые тоже не было никакой надобности. Обыск продолжался часов до семи, главным образом в моей комнате; во всех остальных он был произведен совершенно поверхностно, чуточку тщательнее – в комнате моего брата Николая, тогда – гимназиста VI класса.

В моей комнате обыск производил жандармский офицер; частный пристав обыскивал остальные комнаты[178 - Квартира матери В. В. Водовозова, состоявшая из семи комнат, располагалась на двух этажах, соединенных внутренней лестницей, что было тогда редкостью в Петербурге и немало озадачило полицию (см.: Водовозова Е. Н. Из недавнего прошлого // Голос минувшего. 1915. № 1. С. 166).] и только по окончании этой работы пришел на помощь жандарму. Начал обыск жандармский офицер с большим рвением, внимательно просматривая и даже прочитывая каждую бумажку. Но так как у меня были два стола, в каждом – по два ящика и в ящиках – масса бумаг и, увы, далеко не в идеальном порядке, то часа через два он устал и в дальнейшем просматривал бумаги все поверхностнее и поверхностнее, иногда отбрасывая или не замечая таких, какие, с его точки зрения, могли представлять значительную цену. Зато он отбирал целые кипы бумаг, с его точки зрения, совершенно не нужных. Но всего интереснее, что, осмотрев в общем внимательно четыре ящика столов, он забыл посмотреть на столах или, по крайней мере, на одном из них, а там лежала рукопись очередной главы Туна в большом конверте с именем и адресом моей переписчицы и даже с набросанным на конверте планом двора ее дома. Эту рукопись я только что перед тем дал Ольденбургу, который взялся занести ее переписчице и для которого был нарисован план ее двора, чтобы избавить его от необходимости расспрашивать дворника. Выходя от меня, Ольденбург держал конверт в руках и, вернувшись по требованию офицера в комнату, положил его на стол[179 - А. А. Корнилов утверждал, что С. Ф. Ольденбург «лишь случайно уцелел тогда, при катастрофе, постигшей Водовозова», ибо «благодаря находчивости присутствовавшего при обыске отчима Водовозова, В. И. Семевского, успел освободиться от листа только что принесенной им рукописи, находившейся в момент прибытия жандармов у него в боковом кармане» (Корнилов А. А. Указ. соч. С. 77).]. Жандарм, по счастью, не обратил на это внимания. Эта его оплошность, спасшая от привлечения к моему делу двух человек, была для меня великим счастьем. Вернувшийся с обыска в других комнатах пристав в то же время осмотрел мою библиотеку, для студента – весьма значительную, и извлек и показал жандарму какую-то немецкую книжонку Лассаля, от которой тот только досадливо отмахнулся рукою, и не заметил неподалеку стоящего Собрания сочинений Герцена в заграничном издании и ряд томов Чернышевского[180 - См.: Сочинения А. И. Герцена. Т. 1–10. Gen?ve; Bale; Lyon, 1875–1879; Сочинения Н. Чернышевского. Т. 1–[5]. Vevey, 1867–1870.]. Затем они вместе пошарили на полках позади книг, но только на высоте своего роста; нагнуться, чтобы осмотреть таким же образом нижние полки, или влезть на лестницу, чтобы осмотреть верхние, они поленились. А там как раз оставались запакованные пачки еще не распроданных экземпляров Шэфле.

На основании своих наблюдений над поведением жандармского офицера я создал свою теорию психологии обыска, и так как всю свою остальную жизнь я прожил в ожидании возможного обыска, то на ней до некоторой степени построил и свое поведение. Запретные книги, если они не имели очень бросающегося в глаза внешнего вида, я просто ставил в общий ряд с другими книгами, только – на самых верхних или нижних полках; нелегальные листки я вставлял между листами неразрезанных книг; иногда при этом забывал, каких именно, и не мог найти их, когда они были нужны, и находил совершенно случайно через многие годы. Некоторые вещи – револьвер, а в большевицкие времена – запасы сахара, чая, мыла, – позади книг на верхних или нижних полках. Но, главное, я не уничтожал ни одного черновика своей статьи, сданной в редакцию и даже напечатанной, вообще ни одной бумажки, если только был уверен в ее полной политической невинности. Благодаря этому у меня всегда бывали груды совершенно ненужного бумажного хлама. Все наиболее ценное, что я особенно не желал видеть в жандармских руках, я клал под груды старого ненужного бумажного хлама. Таким образом моя теория дала для меня самого оправдание той неряшливости по отношению к своим бумагам и столам, которая и раньше была чертой моего характера, и некоторый козырь в спорах с женою, которая постоянно попрекала меня ею. И моя теория многократно и при царе, и при большевиках подвергалась жизненной проверке и каждый раз выходила оправданной. При последующих обысках у меня ничего не находили, хотя почти всегда что-нибудь неудобное найти было можно.

На этот раз жандарм уехал с богатой добычей; он запаковал три или четыре больших пакета рукописей и книг[181 - В рукописи далее зачеркнуто: «Великим счастьем для меня было то, что он не взял очередной главы Туна с адресом переписчицы, и переписчица не была привлечена к делу. Не захватил он случайно и одной записки Вернадской, которая, сама по себе невинная, могла бы сыграть ту же роль, что и записка Давыдовой».].

По окончании обыска жандарм составил протокол. По какой-то неожиданной для меня снисходительности он, осведомившись у Ольденбурга о фамилии и звании и узнав, что тот оставлен при университете по кафедре санскритского языка, сказал:

– Я вас не стану заносить в протокол.

Это, конечно, и для меня, и для него было очень приятным сюрпризом.

Затем жандарм позволил мне пообедать и проститься наедине с матерью и семейными и увез меня на извозчике вместе с пакетами в охранное отделение на Гороховой, здание, в котором впоследствии мне не раз приходилось бывать как в царские, так и в большевицкие времена. Несмотря на то что я попался на занятии историей революционного движения, что с тюрьмой, арестом и обыском я был в теории прекрасно знаком, несмотря на это, я был практически настолько неопытен, что не взял с собой ни подушки, ни чая, ни чего-нибудь съедобного; только смену белья дала мне мать.

В охранном отделении меня заставили прождать довольно долго. Было восемь или девять часов вечера. Я никогда в последнее время не ложился спать ранее двух часов ночи, но тут вследствие обилия впечатлений и переживаний почувствовал страшное утомление; сон клонил меня. Я не мог противиться этому позыву; за отсутствием в комнате дивана я сдвинул несколько стульев, положил вместо подушки шубу и крепко заснул.

Прошло с полчаса. Раздался звон шпор (а может быть, шпор и не было и я слышал их во сне), и я проснулся. Властным голосом меня потребовали в соседнюю комнату, и там кто-то в жандармском мундире подверг меня первому допросу.

Я признал, что все найденные у меня вещи найдены действительно у меня и принадлежат мне и что я действительно издавал литографским образом и Толстого, и Шэфле, и, главное, Туна.

– Где вы их литографировали?

– К сожалению, я не могу этого сказать.

– Где брошюровали?

– Тоже не могу сказать.

– Кто вам помогал в издании?

– Никто, я сам все делал.

– В таком случае я должен буду вас заключить в Дом предварительного заключения[182 - Дом предварительного заключения на Шпалерной – следственная тюрьма, открытая в 1875 г. и примыкавшая к зданию Петербургского окружного суда.], где вы на досуге обдумаете, выгодно ли вам ваше укрывательство.

Затем меня отвели в прежнюю приемную и, как это ни странно, со мной, несмотря на глубокое, пережитое мною волнение, повторилась прежняя история: я лег на стулья и снова крепко уснул. Не хочу сказать, чтобы я был спокоен, не волновался, не мучился, не боялся. Напротив, все эти человеческие чувства мною владели в полной мере. Сердце мучительно сжималось и колотилось; голова была полна тягостных мыслей о своем будущем и о том, что я погубил или могу погубить кое-кого из друзей или посторонних[183 - В рукописи далее зачеркнуто: «которых я губить тем менее желал, чем менее было их нравственное участие в моем деле: собственницу типографии Гробову, собственницу брошюровочной Кармалину (о чьей роли в моем деле я тогда еще не знал)».], и, несмотря на все эти переживания, мне больше всего хотелось спать. И я крепко спал.

Около часа ночи меня разбудили и отвезли в Дом предварительного заключения на Шпалерной. Массивная железная решетчатая дверь с лязгом открылась, чтобы принять меня, и захлопнулась за мною.

«Отсюда не убежишь!» – сразу мелькнула у меня мысль, хотя ни раньше, ни позже о побеге не думал.

Захлопнулась дверь, и я сразу почувствовал себя отрезанным от всего мира.

В канцелярии Дома меня подвергли новому личному, особенно оскорбительному, обыску с раздеванием, отобрали цепочку от часов (часы оставили), отобрали деньги, в которых дали расписку, и отвели в камеру в пятый этаж. Не осмотревшись даже в ней, наскоро раздевшись, я завалился на кровать и опять крепко заснул.

Глава II. Тюрьма

Потекли скучные, однообразные тюремные дни. Первые дни, впрочем, были не столько скучны, сколько мучительны. Приходилось[184 - Зачеркнуто: «присматриваться к новым до сих пор условиям жизни и».] переживать мучительную мысль о совершенных ошибках. Потерян университет, потеряна надежда на профессуру, к которой я стремился. Будущее рисовалось очень мрачно. Всего более, однако, мучила мысль о предстоящем допросе.

В 6 часов утра разбудили уголовные, которые вошли в камеру, чтобы очистить клозет. В 7 часов вторично разбудил надзиратель, принесший кипяток. Но чайника не было; на двух вделанных в стену железных полочках стояли только две почерневшие грязные оловянные тарелки, такие же ложка, миска и кружка. Пришлось вылить кипяток в эту последнюю, но воспользоваться им не удалось: не было ни чая, ни сахара. Я огляделся. Из окна, маленького, грязного, устроенного выше моего роста, с железной решеткой, тускло виднелся кусочек мрачного февральского неба. Обратил внимание на толщину стены.

«Прочная, – подумал я, – долго простоит; много понадобится усилий, чтобы ее разбить».

Я вспомнил один мой разговор, года за два перед тем. В мае 1885 г., по случаю окончания курса, большей частью моих университетских друзей в квартире нашего товарища М. И. Свешникова была устроена дружеская вечеринка.

Речь зашла о предстоящей революции. Я, один из всех, доказывал неизбежность и даже известную близость таковой.

– Лет через тридцать, не больше, должна вспыхнуть революция, – говорил я. – На больший срок не хватит самодержавного режима, слишком он всем ненавистен, слишком гнетет народ.

– Ты Россию знаешь только по книгам да революционным листкам, – возражал мне А. Н. Краснов (впоследствии профессор ботаники в Харькове, умерший около 1915 г.), – а я ее всю исколесил и ручаюсь тебе, что и двухсот лет мало, чтобы пробить толщу невежества и дикости, которою обросла русская деревня.

– Вы оба говорите вздор, – возразил нам обоим Федор Ольденбург. – Что будет через тридцать лет, никто не знает и знать не может. В наше время технического и экономического прогресса тридцать лет – слишком большой срок, чтобы можно было за него что-нибудь предсказывать. Такие перемены могут произойти, о которых теперь ровно ничего сказать нельзя. А уж через двести лет – и подавно.

Из нас трех прав, конечно, был Ольденбург. Но любопытно, что назначенный мною срок, для назначения которого у меня, конечно, не было решительно никаких оснований, исполнился почти точь-в-точь, хотя революция предстала совсем не в том виде, о котором я говорил. Тогда я верил в этот срок, но толстые стены тюрьмы заставили меня усомниться в нем. Увы! Это, конечно, не свидетельствовало о глубине моей веры. Замечу здесь, что тридцать лет – это была уже большая уступка. В 70?х годах для революции обыкновенно назначался срок гораздо более короткий, так – года в два, и этот срок я сам не раз слышал гимназистом, притом не от гимназистов, а от людей весьма немолодых, например Вл[адимира] Ром[ановича] Щиглева[185 - См.: Щиглев В. Р. Василий Иванович Водовозов в воспоминаниях // Русская старина. 1886. Вып. 11. С. 405–424.], небезызвестного революционного поэта и очень мирного обывателя, без единого ареста и даже обыска дожившего до 1900 г.[186 - Неточность: В. Р. Щиглев умер 1 октября 1903 г.; см.: Семевский В. И. В. Р. Щиглев // Русские ведомости. 1903. № 297. 29 октября.] (о нем есть заметка в Энциклопедическом словаре Брокгауза – Ефрона[187 - В[енгеров] С. Щиглев // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. СПб., 1904. Т. 40. С. 77.], его стихи – в «Русской старине» и «Голосе минувшего»).

Я продолжал осматривать мое новое жилище. В нем было 6 шагов в длину, 3 шага в ширину; вместо потолка – низкие своды; ввинченная в стену койка с грязным матрацем, подушкой и одеялом; ввинченные в стену железные столик, стул и полочки для посуды; под окном – раковина и кран для воды, устроенный так, что вода шла, пока кран придерживаешь рукою, так что умываться можно было только одною рукою; над столом – газовый рожок; в углу – клозет; железная, крепко запертая и отпираемая с пронзительным лязгом ключей дверь, в двери – волчок, то есть форточка, извне отворяемая, через которую надзиратели наливали кипяток и передавали пищу и вещи; в волчке – маленькое застекленное отверстие – глазок, с наружной стороны закрываемое особенной задвижкой; через этот глазок надзиратели могли всегда наблюдать за арестантом. На стене – тюремные правила. И больше ничего.

Я ознакомился с правилами. Узнал свои скромные права и очень серьезные обязанности; узнал, что за всякую провинность мне грозит карцер, лишение свиданий, переписки, книг и прогулки.

Делать мне было решительно нечего, и я, умывшись без мыла, голодный, без чая, начал угрюмо, как зверь в клетке, шагать из угла в угол.

Часов в 10 явился ко мне пожилой начальник Дома и объяснил, что при тюрьме имеется лавочка, из которой я имею право выписывать на свои деньги предметы домашнего обихода, посуду, съестные припасы, письменные принадлежности, бумагу, почтовые марки и т. д., вообще все, что только не запрещено в тюрьме; сообщил мне, что я буду получать казенный обед, но если хочу, то могу заказывать за 35 копеек «свой» из двух блюд, что заказы в лавочку я должен делать письменно накануне, но для вновь прибывших арестантов делается исключение, и поэтому чай, сахар, чайник, мыло и все другое я могу получить сегодня же; только обедом в первый день мне придется довольствоваться казенным, ибо «свой» готовится только по предварительным заказам.

И действительно, только первое утро я просидел голодный и без чая. После казенного обеда я в первый же день при втором разносе кипятка имел возможность напиться чая[188 - Далее зачеркнуто: «своего, то есть полученного за свои деньги».] и даже с булками. Очень неприятное чувство возбуждала необходимость обходиться без ножа и вилки, которые в тюрьме запрещены.

Тогда же я получил каталог тюремной библиотеки. Ознакомление с ним доставило мне большое удовольствие. Я в нем нашел подбор русских и иностранных классиков (в русских переводах) в лучших имевшихся тогда изданиях и большой ассортимент книг по истории, политической экономии, юриспруденции и естествознанию. Вообще, тюремная библиотека оказалась довольно значительной и хорошо подобранной. Но удовольствие я испытал не только от того, что предвидел возможность заполнить тяжелые тюремные досуги интересным чтением, но в особенности потому, что, просматривая каталог, я видел в нем отчасти дело моих рук.

Произошло это таким образом. Одним из моих товарищей по университету был известный богач, Иннокентий Михайлович Сибиряков, пайщик сибирских золотых приисков, один из известной семьи Сибиряковых. Его личное состояние определялось, как говорили, 7 миллионами рублей. Верна ли эта цифра, я не знаю, но что средства его были велики, это – бесспорно. Будучи человеком совершенно исключительной душевной доброты, вместе с тем живя очень скромно, не швыряя денег на кутежи, Сибиряков, как кажется, поставил себе целью истратить все свои средства на общественные дела и при этом старался тратить их по возможности разумно и целесообразно. Это ему не всегда удавалось. Как все богатые люди подобного склада характера, он был несчастною жертвою своего состояния и, по-видимому, глубоко страдал. Он постоянно был окружен толпой прихлебателей, рвавших его со всех сторон. Деньги у него выклянчивали, вымогали угрозами, за деньги ему платили постоянными оскорблениями. Помню один его довольно редкий рассказ (он вообще неохотно говорил об этом) об одном субъекте, ему незнакомом, который обратился к нему с письмом такого рода: «Говорят, для вас помочь – то же самое, что другому плюнуть. Так не дадите ли вы мне 100 рублей, мне они до зарезу нужны». Сибиряков ответил, что он не охотник до плевков ни в прямом, ни в переносном смысле. Тем не менее Сибиряков жертвовал десятки тысяч рублей на научные экспедиции (например, Потанина), на библиотеки, издание разных малоходких книг, стипендии учащимся и т. д.

Чтобы дать понятие о том, как расходовал свои деньги Сибиряков, расскажу о следующем его пожертвовании. На одной из лекций в университете В. И. Семевского, читанной в 1884 или 1885 г., Сибирякова задело за живое указание лектора на полное отсутствие научных исследований по истории рабочего класса на сибирских золотых приисках и пожелание, чтобы кто-нибудь из молодых сибиряков, слушающих его лекции, пополнил этот пробел. Недели через две Сибиряков пришел к Семевскому и предложил ему самому заняться этой работой, причем предлагал, во-первых, возможность на его средства совершить поездку в Сибирь для собирания материалов по интересующему вопросу, во-вторых, средства на приобретение этих материалов или их переписку и, в-третьих, совершенно необычный гонорар – по 500 рублей за первые 30 печатных листов книги и по 300 рублей за следующие; наконец, в-четвертых, он брался издать эту работу.

Ничего подобного не ожидавший В. И. Семевский был очень поражен этим предложением. Сначала он отказался, указывая, что ближайшие годы его заняты другой работой – по истории крестьянского вопроса в России[189 - Приват-доцент по кафедре русской истории в Петербургском университете в 1882–1886 гг., В. И. Семевский работал над докторской диссертацией «Крестьянский вопрос в XVIII и первой половине XIX века» (издана под этим названием в 2 томах: СПб., 1888), которую защитил в Московском университете в 1889 г.], – которая уже давно начата и которую не может бросить. Сибиряков ничего не имел против того, чтобы работу по истории Сибири Семевский отложил на несколько лет, и все-таки настаивал на том, чтобы она была сделана. На это Семевский заметил:

– Но вы должны иметь в виду, что, изучая положение рабочих в Сибири, я должен касаться и положения рабочих на принадлежащих вам в доле приисках. Весьма возможно, что я натолкнусь на факты неблагоприятные.

– Никаких цензорских или редакторских прав за собою я не оставляю, – ответил Сибиряков. – Вы вполне свободны в вашей работе, и книга будет напечатана в том самом виде, в каком вы сдадите ее мне.

В конце концов Семевский принял предложение Сибирякова, и оба исполнили свои обязательства. Семевский совершил в 1891 г. полугодичную поездку по Западной и Восточной Сибири (еще до проведения туда железной дороги[190 - Строительство Транссибирской магистрали (Великого Сибирского пути, Сибирской железной дороги) началось в 1891 г. и было завершено в 1901 г., регулярное железнодорожное движение открылось в 1903 г.]), в несколько следующих лет написал большую книгу под заглавием «Рабочие на сибирских промыслах»[191 - Семевский В. И. Рабочие на сибирских золотых промыслах: историческое исследование. СПб.: И. М. Сибиряков, 1898. В 2 т.], и эта книга была в 1898 г. издана Сибиряковым[192 - Подробнее см.: Гаврилов С. В. Историк и меценат: К истории взаимоотношений В. И. Семевского и И. М. Сибирякова // Вестник Томского государственного университета. 2020. № 457. С. 101–109.].

В начале 90?х годов моральная религиозность Сибирякова в духе Льва Толстого перешла в церковную православную религиозность, и он постригся в монахи в Афонском монастыре. Перед этим он пожертвовал 420 000 рублей на образование капитала имени своего отца для выдачи пособий и пенсий приисковым рабочим[193 - Положение о капитале имени потомственного почетного гражданина М. А. Сибирякова (размером 410 тыс. рублей в 4%-х государственных бумагах по номинальной их стоимости) было утверждено министром государственных имуществ 15 марта 1894 г.], 40 000 рублей – на открытие в Петербурге анатомического института и сделал еще несколько крупных пожертвований. Все-таки истратить всех своих средств он не успел, и крупные остатки его богатства достались монастырю[194 - В 1893 г. И. М. Сибиряков пожертвовал приват-доценту Петербургского университета П. Ф. Лесгафту 200 тыс. рублей и свой дом для создания биологической лаборатории с анатомическим и зоологическим музеями, в 1894 г. – 147 тыс. рублей в пользу Богоявленского монастыря в Угличе. Это вызвало подозрение в невменяемости миллионера, имущество которого было опечатано, но два психиатрических освидетельствования, проведенных в июне 1894 г. и январе 1895 г., признали его здоровым; остаток личного капитала в размере 2,4 млн рублей он пожертвовал на устроение столичного подворья Свято-Андреевского скита и постройку Андреевского собора на Афоне.]. Через несколько лет после этого, в 1901 г., Сибиряков умер.

Ко мне он чувствовал значительную симпатию именно потому, что я не только не вымогал у него денег, но и несколько раз отказался от предлагавшейся им помощи на мои издания, о которых знал и которым сочувствовал, так как по своим убеждениям был очень близок к Льву Толстому. Однажды, приблизительно за полгода до моего ареста, Сибиряков сообщил мне, что намерен пожертвовать по библиотеке во все петербургские тюрьмы, и предложил составить список книг, по которому обещал их приобрести. С большим удовольствием исполнил я это, воспользовавшись для естествознания помощью Вл[адимира] Вернадского. Вручив Сибирякову список – нужно заметить, что в нем было книг тысяч на две, на три для каждой библиотеки, – я им больше не интересовался и даже не спросил Сибирякова, исполнил ли он свое намерение.

И вот, попав в тюрьму, я в первый же день получил на этот вопрос утвердительный ответ. Я сразу увидел, что каталог библиотеки по всем своим отделам состоит как бы из двух частей: из части старой, состоящей из разрозненных и совершенно случайных книг, и части новой, подобранной систематически – и именно подобранной мною. Впоследствии я увидел, что и самые книги резко отличались одни от других: книги прежние – истрепанные, изорванные, расползающиеся; напротив, книги, пожертвованные Сибиряковым, – все новенькие, в прочных переплетах, чистые[195 - Далее зачеркнуто: «28 лет спустя мне случилось вновь сидеть в этой самой тюрьме, – в своем месте я расскажу об этом. К тому времени от сибиряковского книжного богатства остались только жалкие воспоминания; книги, приобретенные когда-то по моему списку, были так же истрепаны, изорваны, испачканы и в значительной части совсем исчезли; новые же совершенно не приобретались, и библиотека пополнялась, видимо, только случайными пожертвованиями отдельных тюремных сидельцев. Одним словом, вместо хорошей библиотеки, благодаря которой можно было, сидя в тюрьме, приобрести некоторое общее образование, был совершенно несистематический подбор случайных книг, при помощи которых можно было с грехом пополам убивать долгие дни и вечера».].

Итак, начались долгие тюремные дни. Жизнь начиналась в 7 часов утра, когда приносили первый кипяток, продолжалась, первое время моей сидки, часов до трех, до половины четвертого, когда маленькое загрязненное тюремное окошко отказывалось пропускать свет, достаточный для чтения, и вновь начиналась в 6, когда пускали газ. В 9 часов газ тушили, после чего я часа два работал еще со свечою. Но первые дни работа, даже простое чтение романов, шла очень туго: слишком тяжело было настроение, слишком мучительны переживания; донимала незнакомая мне раньше бессонница. Дневные часы я обыкновенно сумерничал и преимущественно эти часы тратил на перестукивание с соседями. С этим способом разговора я ознакомился уже в первый день тюремной жизни.

Едва ушел от меня помощник начальника Дома, как я услышал размеренные стуки в стену. Я знал, конечно, о существовании тюремной азбуки, но самой азбуки не знал и потому отвечал бессмысленным многократным стуком сгибом пальцев. Сосед несколько раз начинал свою размеренную речь, и каждый раз я прерывал его своим бессмысленным многократным стуком. Наконец он догадался, что я безграмотен, и простучал мне подряд русский алфавит. Тогда я понял, что русская азбука разделена на 6 рядов, в каждом ряду – по 5 букв и что каждая буква обозначается сначала несколькими ударами, указывающими ряд, в котором она стоит; затем, после короткого перерыва, – вновь несколькими ударами, обозначающими ее место в ряду; например, чтобы передать букву «в», занимающую 3?е место в 1?м ряду, надо ударить сперва 1, потом 3 раза; для буквы «о» – 3 и 4 раза, так как она занимает 4?е место в 3?м ряду; само собою разумеется, что буквы, впоследствии устраненные большевиками из обычной азбуки, – как i, ?, ъ, – из азбуки тюремной были устранены задолго до них. Едва я это понял, как началось планомерное перестукивание; сперва оно шло медленно, с ошибками, потом все быстрее. При каждом звуке шагов по коридору разговор приходилось, конечно, прерывать.

– Кто вы? – разобрал я вопрос.

Я ответил.

– Давно арестованы?

– Вчера.

– По какому делу?

Вопрос поставил меня в тупик. Я не знал установившихся кратких ответов («по своему») и должен был в довольно длинной фразе изложить сущность моего дела.

О том, что подобное сообщение может быть опасно, я не думал: случаи подсаживания в соседство к арестантам шпионов, впоследствии ставшие обыденными, тогда еще были малоизвестны, и арестанты друг другу по общему правилу доверяли, – конечно, до известной степени. Бывали, разумеется, и более осторожные арестанты, но я к их числу не принадлежал. Впрочем, все-таки я не сказал ничего сверх того, что прокуратуре уже было известно.

– А вы кто? – в свою очередь спросил я.

– Френкель.

– По какому делу?

– По лопатинскому[196 - На «процессе 21-го», проходившем в Петербургском военно-окружном суде с 26 мая по 5 июня 1887 г., на котором Г. А. Лопатин, П. Ф. Якубович и другие обвинялись в принадлежности к тайному сообществу, поставившему себе целью ниспровержение существующего государственного строя, а именно – намерении восстановить разгромленную в 1881–1883 гг. партию «Народная воля», большинство подсудимых были приговорены к смертной казни, замененной каторгой, а трое, в том числе Я. Г. Френкель, оправданы за недостатком улик.].

Это имя тогда мне ничего не говорило. Фамилию Германа Лопатина я несколько раз мимолетно слышал, но сколько-нибудь ясного представления о нем не имел. В книге Туна она, помнится, не встречалась или если встречалась, то не приковывала к себе моего внимания[197 - А. Тун упоминает, что в 1869 г. (правильно: в 1870 г.) П. Л. Лавров был освобожден «смелым революционером Лопатиным» («im Jahre 1869 vom k?hnen Revolution?r Lopatin befreit»); см.: Thun A. Geschichte der Revolution?ren Bewegungen in Russland. Leipzig, 1883. S. 69.].

– Давно сидите?

Френкель ответил мне довольно длинной фразой, из которой я понял, что он сидит два месяца. Впоследствии я узнал, что, расшифровывая эту фразу, ошибся: он сидел в разных тюрьмах около трех лет[198 - Неточность: Я. Г. Френкель содержался под стражей со 2 июня 1885 г., то есть более полутора лет.], а два месяца – только в Доме предварительного заключения. Но уже два месяца повергли меня в ужас; по спине у меня пробежали мурашки. Два месяца! Неужели и я просижу столько же?

Любопытна человеческая психология. Не было надобности переводить Туна, чтобы знать, что даже за гораздо меньшие вины, чем моя, люди сидят в тюрьмах гораздо больше двух месяцев. Среди моих личных знакомых было немало таких, которые высидели по нескольку лет. Близким знакомым нашей семьи, которого я помнил со своего раннего детства, был доктор (впоследствии профессор) А. А. Кадьян (умер, помнится, в 1917 или 1918 г.), и я хорошо помнил тот день, когда он явился к нам, только что освобожденный из этого самого Дома предварительного заключения после трех лет сидки в нем и других тюрьмах[199 - А. А. Кадьян, арестованный 7 июля 1874 г., содержался в тюрьмах Самары и Москвы, откуда 18 февраля 1875 г. был переведен в Петропавловскую крепость, а 19 января 1876 г. – в Дом предварительного заключения и, проведя в тюрьмах 3 года и 8 месяцев, 23 января 1878 г. на «процессе 193-х» был признан невиновным; он скончался 16 ноября 1917 г.]. Хорошо я знал также известного сибирского публициста Н. М. Ядринцева, отбывшего много лет тюремной повинности и потом ссылки в том самом Шенкурске Архангельской губернии[200 - Арестованный в мае 1865 г. по делу «Общества независимости Сибири», Н. М. Ядринцев был заключен в Омскую тюрьму, а в апреле 1868 г. приговорен к 12 годам каторги, замененной бессрочной ссылкой в Шенкурск Архангельской губернии, откуда его, помилованного, освободили в декабре 1873 г.], в который и мне суждено было попасть. Знал известного издателя Л. Ф. Пантелеева, приговоренного к каторжным работам и проведшего на поселении в Сибири лет 12 или 15[201 - Неточность: арестованный в 1864 г., Л. Ф. Пантелеев после года заключения в Вильно был приговорен военным судом к 6 годам каторжных работ, замененных ссылкой в Енисейскую губернию, откуда вернулся в 1874 г., окончательно поселившись в Петербурге в 1876 г.]. Знал многих других. И вот, испытав на себе всего один тюремный день, я был приведен в ужас, когда пришлось конкретно представить себе два месяца в тюремной обстановке. Два месяца быть запертым, как зверь! Ужасно! Увы! Скоро два месяца прошли, а конца моему заключению еще не предвиделось.

Закончить разговор с Френкелем и выяснить недоразумение с двумя месяцами мне не удалось; нас накрыло начальство. Мне, как попавшемуся в первый раз, тот самый помощник начальника Дома, который только что говорил со мной в самом благодушном тоне, сделал строжайший выговор с угрозой репрессиями в случае повторения, а Френкель, как попавшийся, вероятно, не в первый раз, был в наказание переведен куда-то в другое место, и начавшееся наше с ним тюремное знакомство было прервано в самом начале. Лет через двенадцать оно возобновилось уже на воле, – мы оба с ним жили в Киеве и там встретились.

Любопытно, что из полудюжины людей, с которыми я познакомился посредством перестукивания в тюрьме, с тремя я имел случай познакомиться позднее на воле. Кроме названного сейчас Френкеля, это были И. И. Гильгенберг и П. Ф. Якубович.

Гильгенберг был арестован 3 или 4 марта и попал в соседнюю со мною камеру, освободившуюся после увода из нее Френкеля. Он был студентом Технологического института; арестованный в отдаленной связи с делом 1 марта, он подробно рассказал мне, посредством перестукивания, о том, что произошло в этот день в Петербурге. Гильгенберг просидел в Доме предварительного заключения месяцев 15 или 16 и был отправлен в административном порядке в Шенкурск, куда я прибыл за месяц до него[202 - При обыске 2 марта 1887 г. у И. И. Гильгенберга, уволенного с первого курса столичного Технологического института и состоявшего с осени 1886 г. в петербургской рабочей группе «Народной воли», изъяли конспект ее программы, брошюру «Царь-голод» и рукопись «тенденциозного» содержания, после чего он попал в Дом предварительного заключения, а 14 апреля 1888 г. по высочайшему повелению от 30 марта был выслан на 4 года под гласный надзор в Архангельскую губернию с водворением в Шенкурске.]. Там я имел случай свести с ним более близкое знакомство.

П. Ф. Якубович оказался моим соседом через месяц или полтора после моего ареста. Так как три или четыре человека, с которыми я до него беседовал, все сидели по лопатинскому делу, то я прямо спросил его:

– Вы – по лопатинскому делу?

– Нет, по своему, – ответил он.

Мне осталось не вполне понятным, почему он решительно выделяет свое дело от лопатинского, хотя дела их были объединены и судились они, как я узнал впоследствии, вместе. Затем, когда я поставил ему вопрос о времени сидки, то повторилось то самое, что в разговоре с Френкелем, только – при иных масштабах. Два месяца сидки[203 - В рукописи далее зачеркнуто: «меня уже не пугали,».] казались мне чем-то вполне естественным, но когда я узнал, что Якубович сидит с 1884 г., то мороз опять продрал меня по коже.

«Неужели и мне суждено пробыть здесь три года», – с тоской и ужасом думал я[204 - В рукописи далее зачеркнуто: «Лет через 10 или 12, когда Якубович вернулся с каторги и жил уже известным писателем в Петербурге, я с ним познакомился в редакции “Русского богатства” и затем многократно видался. В первый же день нашего знакомства на воле я напомнил ему о нашем очень недолгом соседстве в Доме предварительного заключения, – оно продолжалось всего несколько дней; это были или дни суда над ним, или непосредственно предшествующие суду, и беседовал я с ним очень мало. Меня удивило, что в то время, когда дни тюремной жизни, такие скучные и однообразные, во всех своих мельчайших событиях совершенно ясно сохранились у меня в памяти и разговоры с соседями посредством перестукивания я могу передавать почти дословно, Якубович не только не помнил наших с ним разговоров, но и совершенно не помнил даже самого факта нашего соседства; правда, недели через две, когда мы вновь встретились с ним, Якубович сказал: “Представьте, вернувшись домой, я все время думал о ваших словах и решительно ничего не мог вспомнить. И только вчера, вдруг, все это время всплыло в моей памяти. Я вспомнил вас и другого соседа, с которым переговаривался в то время. Вообще от того времени у меня в памяти ясно стоит только наш процесс, все остальное подернулось каким-то туманом”».].

Кроме людей, с которыми я перестукивался сам, я слышал разговоры двух заключенных, сидевших над моей головой в верхней 6?й галерее. Они разговаривали не перестукиванием, а шагами: сделает один шаг, подождет немного, потом сделает 4–5 быстрых шагов, сильно топая ногами; опять более долгий перерыв, опять шага 2 или 3 быстрых и коротких, опять короткий перерыв и т. д., и таким образом – целыми часами. Мне, сидевшему под ними, их разговоры были хорошо слышны, особенно когда я, лежа на койке, приникал ухом к стене, продолжение которой в верхнем этаже разделяло собеседников. Иногда я начинал прислушиваться к ним, считать шаги и расшифровывать их. Но мне осталось совершенно непонятным, каким образом слышали они друг друга: ведь шагов своих непосредственных соседей я никогда не слышал, как и они меня. Может быть, слушая, они ложились и приникали ухом к полу. Но подражать им в этом отношении[205 - Зачеркнуто: «ложиться на голый асфальтовый пол, чтобы слушать и считать чьи бы то ни было шаги».] мне никогда не приходило в голову: срок моей сидки для этого был недостаточно долог. Через два года, возможно, и я бы дошел до этого. Тем менее достаточен он был для того, чтобы опускать голову в клозетную дыру и вести переговоры живым человеческим языком посредством трубы, соединяющей 6 клозетов в 6 этажах. А между тем мне известно, что такая система переговоров практиковалась.

Те двое, сидевшие надо мной, прибегали к такому не совсем удобному способу переговоров (не совсем удобному, если предположить, что им действительно приходилось для слушания ложиться на пол), вероятно, потому, что этот способ был безопаснее, чем перестукивание, которое легче могло обратить на себя внимание надзирателей и от которого труднее было отпереться. С неудобством же лежания на полу они мирились потому, что разговор был для них не праздной болтовней, заполняющей тюремный досуг, а серьезным делом: оба они были лопатинцы, сидевшие в то время на одной и той же скамье подсудимых и, очевидно, сильно нуждавшиеся в сообщении друг другу фактов и своих мыслей. Фамилий их я не узнал, но хорошо помню жуткие разговоры о вероятности или невероятности смертной казни. Как известно, большинство лопатинцев было приговорено к повешению, но в действительности никто из них казнен не был.

Прошли два первых, особенно мучительных дня моей сидки. На третий день, 28 февраля, которое приходилось в субботу, меня вызвали на первый допрос на Гороховую. Допрос вели товарищ прокурора окружного суда Янкулио и жандармский офицер Потулов под общим надзором товарища прокурора судебной палаты Котляревского. На столе была разложена груда отобранных у меня материалов. Я сам не знал с полной достоверностью, что у меня забрано и что уцелело, и потому с невольной тревогой старался проникнуть взором в эту груду, чтобы по возможности определить линию своего поведения. Системы полного отказа от каких бы то ни было показаний тогда еще не было, а если бы и была, то я вряд ли прибег бы к ней. Запираться в факте моего издательства не было ни малейшего смысла, но задача была не совершить невольного предательства и спасти кого можно. Всего больше я боялся за Кармалину[206 - Зачеркнуто: «о роли которой в моем деле я тогда не знал».] и Гробову: все остальные помогали мне более или менее сознательно и сознательно шли на известный риск. Кармалину же и Гробову я привлек к делу, соблазнив материальной выгодой, и делать из них политических мучениц решительно не хотел. Еще во время обыска я просил С. Ф. Ольденбурга предупредить Гробову, а В. И. Семевского – Кармалину. Ольденбург действительно отправил к Гробовой своего брата, тот благополучно прошел к ней и просил ее уничтожить все следы отношений со мною. Кармалину же предупреждать не понадобилось. Но узнал обо всем этом я только две недели спустя, на первом свидании с матерью[207 - На следующий день после обыска в переплетной мастерской К. Ф. Кармалина нанесла визит матери В. В. Водовозова, оправдываясь: «Бога ради, не сердитесь! Вы сами увидите, что я не виновата… Я вам расскажу все по порядку. Утром вчера ко мне нагрянула полиция и сейчас же нашла книги, – рабочий все им указал. А пристав нашего участка начал на меня кричать, топать ногами и все тыкался: “ты” да “ты”, точно я простая баба: “Ну, ты, собирайся!” – орет он во все горло. Я уж и пальтишко накинула, к двери прижалась, да в эту минуту мой песик выскочил из?за перегородки и бросился на пристава, так тот даже оторопел, а затем стал орать на меня еще пуще прежнего. “Уйми, говорит, старая дура, свою собаку!” Я песика унимаю, а пристав меня, ей-богу не вру, самыми непечатными словами, как горохом, осыпает. И вдруг свой кулачище в мое лицо как сунет, ногами топает, а сам кричит: “Сейчас говори, сволочь, кто эти листы тебе приносил?” Как же было не сказать? Я и сказала. Что же тут такого? Не могла же я дать ему избить меня до полусмерти? И сколько я неприятностей из?за всего этого вынесла: вхожу в мастерскую, а рабочие меня на чем свет бранят, в голос кричат: “Такое обхождение вы по заслугам получили: выдали студента, да и одеваетесь хуже последней судомойки!.. Вас и за хозяйку-то никто не почитает!”» (Водовозова Е. Н. Из недавнего прошлого. С. 168–169).]. Боялся я и за Лидию Давыдову, за Крыжановского и Н. Е. Вернадскую[208 - В рукописи далее зачеркнуто: «так как в бумагах моих сохранились совершенно случайные записки с их подписью, невинные сами по себе, но выдававшие по почерку авторов перевода. Участие их всех, особенно Давыдовой, которая, за исключением перевода одной главы Туна, никакого касательства к делу не имела, было второстепенное, и кара, которая могла им угрожать, должна была быть невелика, но… все же».].

Янкулио был высокий тонкий человек, чрезвычайно подвижный; голова, руки и ноги его были точно на шарнирах и ни одной минуты не оставались спокойными. Вел он себя в тоне чрезвычайной любезности, соединенной с крайней веселостью и смешливостью; каждую минуту он заливался тоненьким хихиканьем, – даже там, где я не видел решительно никакого повода для смеха. Вместе с тем он очень ловко вел допрос, приводя меня прямо в ужас, как бы невольно не навести его на нежелательные следы.

Сначала допрос вертелся в области очевидных фактов, и позиция моя была совершенно ясна, держаться на ней было не трудно.

– Вы ли издавали?

– Я.

– Где печатали, где брошюровали?

– Не могу сказать.

– Кто вам помогал в переводе и во всем остальном?

– Никто, я все сделал один.

– Хи, хи, хи, все – один. Г-н Водовозов, да ведь всего один человек сделать не может. Да и в университете вам учиться приходилось, когда же вы все успевали? Вам, очевидно, приходилось очень много работать.

– Приходилось.