
Полная версия:
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры
Иван Ильич пошевелился. Даша сейчас же продолжала:
– Когда кончится война – мы с тобой серьезно займемся музыкой… И еще, Иван, мне бы хотелось пожить у моря… Помнишь, как мы лежали с тобой и море находило на песок. Помнишь – какое было море – выцветшее, голубое… Мне представляется, Иван, что я любила тебя всю жизнь. – Иван Ильич опять пошевелился, хотел что-то сказать, но Даша спохватилась, – а чайник-то кипит! – и побежала из комнаты, но в дверях остановилась, обернулась… Он видел в сумерках только ее лицо, руку, взявшуюся за занавес и ногу в сером чулке. Даша скрылась. У Ивана Ильича опять перехватило дыхание. Он закинул руки за голову и закрыл глаза.
Даша и Телегин приехали сегодня в два часа дня. Всю ночь им пришлось сидеть в коридоре переполненного вагона на чемоданах. По приезде Даша сейчас же начала раскладывать вещи, заглядывать во все углы, вытирать пыль, восхищалась квартирой и решила столовую сделать там, где гостиная, гостиную – там, где спальня Ивана Ильича, спальню Ивана Ильича – там, где столовая, в свою комнату решила часть мебели взять из гостиной, а в гостиную – от Ивана Ильича. Все это нужно было сделать немедленно. Снизу был позван швейцар, который вместе с Иваном Ильичом возил из комнаты в комнату шкафы и диваны. Когда перестановка была кончена и швейцар ушел, оставив после себя запах постного пирога, Даша сказала Ивану Ильичу открыть повсюду форточки, а сама пошла мыться. Она очень долго плескалась, что-то делала с лицом, с волосами и не позволяла входить то в одну, то в другую комнату, хотя главная задача Ивана Ильича за весь этот день была – поминутно встречать Дашу и глядеть на нее.
В сумерки Даша, наконец, угомонилась. Иван Ильич, вымытый и побритый, пришел в гостиную и сел около Даши. В первый раз после того, как у Николы на Курьих Ножках Даша и Телегин стали мужем и женой, они были одни, в тишине. Словно опасаясь этой тишины, Даша старалась не молчать. Как она потом призналась Ивану Ильичу, ей вдруг стало страшно, что он скажет ей «особым» голосом: «Ну что же, Даша?..» Иван Ильич был опечален, заметив, что Даша – настороже.
Она ушла посмотреть чайник. Иван Ильич сидел с закрытыми глазами. Всей своей кожей он испытывал присутствие Даши и очарование этого присутствия. На что бы мысленно он не взглядывал, эта вещь, как маловажная, исчезала, и он с новой остротой чувствовал, что в его доме поселилось существо с нежным голосом, с милым лицом, смущенное, легкое, в ловком синем платье… его жена… Иван Ильич раскрывал глаза и прислушивался, как постукивают на кухне Дашины каблучки. Вдруг там что-то зазвенело – разбилось, и Дашин жалобный голос проговорил: «Чашка!» И сейчас же горячая радость залила Ивана Ильича: «Завтра, когда проснусь, будет не обыкновенное утро, а будет – Даша». Он быстро поднялся, чтобы пойти к Даше и сказать ей об этом, но она появилась в дверях:
– Разбила чашку… Иван, неужели ты хочешь чаю?..
– Нет…
Она подошла к Ивану Ильичу и, так как в комнате было совсем темно, – положила руку ему на плечи.
– О чем ты без меня думал? – спросила она тихо.
– О тебе.
– Я знаю, что обо мне… А что обо мне думал?
Дашино приподнятое лицо в сумерках казалось нахмуренным, на самом деле оно улыбалось. Ее грудь дышала ровно, поднимаясь и опускаясь. Ивану Ильичу было трудно собраться с мыслями, он честно наморщил лоб.
– Думал о том, что как-то плохо у меня связано, – ты, и что ты – моя жена, – сказал он, – потом я это вдруг понял и пошел тебе сказать, а сейчас опять не помню.
– А у меня это связано, – сказала Даша.
– Чем?
– Нежностью к тебе. Точно я шла, шла и вот так вот прижалась. И еще – доверчивостью. Почему у тебя это не связано? Разве ты думаешь, что я могу о чем-нибудь думать таком, чего ты не знаешь?
– Ах, вот что, – Иван Ильич радостно, коротко засмеялся, – как это просто… Ведь я, действительно, не знаю – о чем ты думаешь.
– Ай, ай, – сказала Даша и пошла к окну, – садись, а я сбоку, – Иван Ильич сел в кресло, Даша присела сбоку, на подлокотник, – Иван, милый, я ни о чем скрытном не думаю, – поэтому мне так легко с тобой.
– Я здесь сидел, когда ты была на кухне, – сказан Иван Ильич, – и думал – «в доме поселилось удивительное существо»… Это плохо?
– Да, – ответила Даша задумчиво, – это очень плохо.
– Ты любишь меня, Даша?
– О, – она снизу вверх кивнула головой, – люблю до самой березки.
– До какой березки?
– Разве не знаешь: – у каждого в конце жизни – холмик, и над ним плакучая березка.
Иван Ильич взял Дашу за плечи. Она с нежностью дала себя прижать. Так же, как давным-давно на берегу моря, поцелуй их был долог, им не хватило дыхания. Даша сказала: «Ах, Иван», – и обхватила его за шею. Она слышала, как тяжело стучит его сердце, ей стало жалко его. Она вздохнула, поднялась с кресла и сказала кротко и просто:
– Идем, Иван.
На пятый день по приезде Даша получила от сестры письмо, Катя писала о смерти Николая Ивановича: «…Я пережила время уныния и отчаяния. Я с ясностью почувствовала, наконец, что я во веки веков – одна. О, как это страшно!.. Все законы божеские и человеческие нарушены, когда человек – один. От отчаяния и тоски моя душа начала тлеть, как на огне. Я хотела избавиться от этой муки, – невидимая, ледяная рука толкала меня сделать это. Меня спасло чудо: взгляд человека… Ах, Даша, Даша, мы живем долгие годы, чтобы на одно мгновение, быть может, заглянуть в глаза человеку, в эту божественную бездну любви… Мы, неживые призраки, пьем эту живую воду, – раскрываются слепые глаза, мы видим свет Божий, мы слышим голоса жизни. Любовь, любовь… Будь благословен человек, научивший меня этому».
Известие о смерти зятя, Катино письмо, написанное как в исступлении, потрясло Дашу. Она немедленно собралась ехать в Москву, но на другой день получилось второе письмо от Кати, – она писала, что укладывается и выезжает в Петроград, просит приискать ей недорогую комнату. В письме была приписка: «К вам зайдет Вадим Петрович Рощин. Он расскажет вам обо мне все подробно. Он мне, как брат, как отец, как друг жизни моей».
* * *Даша и Телегин шли по аллее. Было воскресенье, апрельский день. Над прозрачно-зелеными сводами листвы в прохладе еще по-весеннему синего неба летели слабые обрывки разорванного ветром, тающего от солнца, слоистого облака. Солнечный свет, точно сквозь воду, проникал в аллею, ползал пузырчатыми тенями по песку, скользил по белому платью Даши, по зеленой военной рубашке Телегина. Навстречу двигались мшистые стволы лип, красновато-сухие мачты сосен, – шумели их вершины, шелестели листья. Даша слушала, как кричит неподалеку иволга, – посвистывает водяным голосом. Даша поглядывала на Ивана Ильича, – он снял фуражку и опустил брови, улыбаясь. У нее было чувство покоя и наполненности – прелестью дня, радостью того, что так хорошо дышать, так легко идти и что так покорна душа этому дню и этому идущему рядом человеку.
– Иван, – сказала Даша и усмехнулась. Он спросил с улыбкой:
– Что, Даша?
– Нет… подумала.
– О чем?
– Нет, потом.
– Я знаю, о чем.
Даша быстро обернулась:
– Честное слово, ты не знаешь…
Они дошли до большой сосны. Иван Ильич отколупнул чешую коры, покрытую мягкими каплями смолы, разломал в пальцах и ласково из-под бровей смотрел на Дашу.
– Мне кажется, – сказал он, – есть только одно благословение на свете… Правда?
У Даши задрожала рука.
– Ты понимаешь, – сказала она шепотом, – я чувствую, как я вся должна перелиться в какую-то еще большую радость… Так я люблю… Так я вся полна…
Иван Ильич молча покивал головой. Они вышли на поляну, покрытую цыплячье-зеленой травкой и желтыми, треплющимися от ветра лютиками. Ветер, гнавший в небе остатки разорванного облака, подхватил Дашино платье. Она на ходу озабоченно несколько раз нагибалась, чтобы одергивать юбку, и повторяла:
– Господи, господи, что за ветер!
В конце поляны тянулась высокая дворцовая решетка, с потускневшими от времени, золочеными копьями. Даше в туфельку попал камушек. Иван Ильич присел, снял туфлю с Дашиной теплой ноги в белом чулке и поцеловал ее пониже подъема, около пальцев. Согнув ногу в колене, Даша надела туфлю, потопала ногой и сказала:
– Хочу, чтобы от тебя был ребенок, вот что…
Она выговорила, наконец, то, что за все время прогулки ей хотелось сказать именно этими словами. Ей стало жарко. Она помахала на лицо ладонью и глядела, как по ту сторону решетки, на лужайке, двое людей копают грядку, чернеющую длинным прямоугольником в нежно-зеленой траве. Один из копавших был старик в опрятном, белом фартуке. Не спеша, он налегал ступней на лопату и с усилием, подгибая колени, выбрасывал землю, отливавшую синевой. Другой был в военной рубашке, собранной в складки на спине, в широкополом картузе, надвинутом козырьком на глаза. Он работал торопливо, видимо – неумело, разгибался, вынимал из кармана черных, заправленных в сапоги рейтуз носовой платок и вытирал шею.
– Видишь ты, – ему и с гуся вода, – проговорил чей-то насмешливый голос. – Телегин обернулся, рядом с ним стоял сощуренный, пожилой мещанин в новеньком картузе и в теплом жилете поверх вышитой рубашки, – видишь ты, – повторил мещанин, кивая на работающих по ту сторону решетки, – капусту из грунтовой ямы пересаживает… Вот себе и занятие нашел… Смех…
Мещанин невесело засмеялся. Даша с удивлением обернулась на него, взяла Ивана Ильича под руку и они отошли от решетки в то самое время, когда человек в военной рубашке, услыхав смех, обернулся, опираясь на заступ, – лицо его было опавшее, темное, с мешками под глазами, – и знакомым всей России движением – горстью левой руки, – провел по большим рыжеватым усам.
Мещанин снял картуз, с кривой усмешечкой поклонился бывшему императору, встряхнул волосами и, глубоко надвинув картуз, пошел своей дорогой, подняв бородку, дробно топая новыми сапожками.
XLIII
Екатерина Дмитриевна поселилась неподалеку от Даши, в деревянном домике с палисадником, у двух старушек. Одна из них, Клавдия Ивановна, была в давние времена певицей, другая, Софочка, не то камеристкой, не то ее подругой. Клавдия Ивановна, с утра подрисовав себе брови и надев парик воронова крыла, садилась раскладывать пасьянс. Софочка вела хозяйство и, когда сердилась, то разговаривала мужским голосом. В доме было чистенько, тесновато, по-старинному – множество скатерочек, ширмочек, пожелтевших портретов из невозвратной молодости. Утром в комнатах пахло хорошим кофе; когда начинали готовить обед, Клавдия Ивановна страдала от запаха съестного и нюхала соль, а Софочка кричала мужским голосом из кухни: «Куда же я вонищу дену, не на пачуле картошку жарить». По вечерам зажигали керосиновые лампы с матовыми шарами. Старушки заботливо относились к Кате, хотя Клавдия Ивановна и считала, что в молодой женщине есть что-то демоническое.
Катя жила тихо в этом старозаветном уюте, уцелевшем от бурь времени. Вставала она рано, сама прибирала комнату и садилась к окну – чинить белье, штопать чулки или переделывать из своих старых, нарядных платьев что-нибудь попроще. (После Парижа она ничего себе не покупала и не шила, а теперь денег совсем было в обрез.) После завтрака обычно Катя шла на острова, брала с собой книгу или вышиванье и, дойдя до любимого места, садилась на скамью близ маленького озера и глядела на детей, играющих на горке песка, на катившиеся между стволов, поблескивающие на солнце экипажи, читала, вышивала, думала. К шести часам она возвращалась обедать к Даше. В одиннадцать Даша и Телегин провожали ее домой: – сестры шли впереди под руку, а Иван Ильич, в сдвинутой на затылок фуражке и посвистывая, шел сзади, «прикрывал тыл», потому что по вечерам теперь ходить по улицам было не безопасно.
Каждый день Катя писала Вадиму Петровичу Рощину, бывшему все это время в командировке, на фронте. Внимательно и честно она рассказывала в письмах все, что делала за день и что думала: об этом просил ее Рощин и подтверждал в ответных письмах: «Когда вы мне пишете, Екатерина Дмитриевна, что у вас горе – платье, которое вы рассчитывали переделать, разлезается, или, что сегодня, когда вы переходили Елагин мост, начал накрапывать дождь, у вас не было зонта и вы пережидали дождь под деревьями… Мне дороги все эти мелочи, мне кажется даже, что я бы теперь не смог жить без этих мелочей вашей жизни…»
Краешком ума Катя понимала, что Рощин преувеличивает и прожить бы, конечно, смог без ее мелочей, но подумать – остаться хотя бы на один день снова одной, сама с собою, было так страшно, что Катя старалась не раздумывать, а верить – будто вся ее жизнь нужна и дорога Вадиму Петровичу. Поэтому все, что она теперь ни делала, – получало особый смысл: – потеряла наперсток, искала целый час, а он был на пальце: – Вадим Петрович наверно уж посмеется, до чего она стала глупая. К самой себе Катя теперь относилась как к чему-то не совсем своему. Однажды, работая у окна и думая, она заметила, что дрожат пальцы; она подняла голову и, протыкая иголкою юбку на колене, долго глядела перед собой: наконец взгляд ее различил напротив, где был зеркальный шкаф, худенькое лицо с большими, грустными глазами, с волосами, причесанными просто – назад, узлом, – нежное, милое лицо… Катя подумала, – неужели – я? Опустила глаза и продолжала шить, но сердце билось, она уколола палец, поднесла его ко рту и опять взглянула в зеркало, – но теперь уже это была она, и похуже той… В тот же вечер она писала Вадиму Петровичу: «Сегодня весь день думала о вас. Я по вас соскучилась, милый мой друг, – сижу у окна и поджидаю. Что-то со мной происходит давным-давно забытое, какие-то девичьи настроения…»
Даже Даша, рассеянная и поглощенная своими сложными, как ей казалось – единственными с сотворения мира отношениями с Иваном Ильичом, заметила в Кате перемену и однажды за вечерним чаем долго доказывала, что Кате всегда теперь нужно носить гладкие, черные платья с глухим воротом. «Я тебя уверяю, – говорила она, ударяя себя в грудь тремя сложенными щепоткой пальцами, – ты себя не видишь, Катюша, тебе на вид ну – девятнадцать лет… Иван, правда, она моложе меня?»
– Да, то есть не совсем, но, пожалуй…
– Ах, ты ничего не понимаешь, – говорила Даша, – пойми, пожалуйста, ты, вот – мужчина: – нет ничего молодого, когда, женщине на самом деле девятнадцать лет… У женщины молодость наступает совсем не от лет, совсем от других причин, лета тут совсем никакой роли не играют…
* * *Небольшие деньги, оставшиеся у Кати после кончины Николая Ивановича, подошли к концу. Телегин посоветовал ей продать ее старую квартиру на Знаменской, пустовавшую с марта месяца. Катя согласилась и вместе с Дашей поехала на Знаменскую – отобрать кое-какие вещи, дорогие по воспоминаниям.
Поднявшись во второй этаж и взглянув на памятную ей дубовую дверь с медной дощечкой, – «И. И. Смоковников», – Катя почувствовала, что, вот, замыкается круг жизни. Старый, знакомый швейцар, который, бывало, сердито сопя спросонок и прикрывая горло воротником накинутого пальто, отворял ей за полночь парадное и гасил электричество всегда раньше, чем Катя успевала подняться к себе, – отомкнув сейчас своим ключом дверь, и сняв фуражку, и пропуская вперед Катю и Дашу, сказал успокоительно:
– Не сумневайтесь, Екатерина Дмитриевна, крошки отсюда не пропало, день и ночь за жильцами смотрел. Сынка у них убили на фронте, а то бы и сейчас жили, очень были довольны квартирой…
В прихожей было темно и пахло нежилым, во всех комнатах – спущены шторы. Катя вошла в столовую и повернула выключатель, – хрустальная люстра ярко вспыхнула над покрытым серым сукном столом, посередине которого все так же стояла фарфоровая корзина для цветов, с давно засохшей веткой мимозы. Равнодушные свидетели отшумевшей здесь веселой жизни – стулья с высокими спинками и кожаными сиденьями, стояли вдоль стен. Одна створка в огромном, как орган, резном буфете была приотворена, виднелись перевернутые бокалы. Овальное, венецианское зеркало – подернуто пылью, и наверху его все так же спал золотой мальчик, протянув ручку на завиток оканта… Катя стояла неподвижно у двери.
– Господи, – тихо проговорила она, – ты помнишь, Даша!.. Подумай, и никого больше нет…
Потом она прошла в гостиную, зажгла большую люстру, оглянулась и пожала плечами. Кубические и футуристические картины, казавшиеся когда-то такими дерзкими и жуткими, теперь висели на стенах, жалкие и потускневшие, будто давным-давно брошенные за ненадобностью наряды после карнавала.
– Катюша, а эту помнишь? – сказала Даша, указывая на раскоряченную, с цветком, в желтом углу, «современную Венеру», – тогда мне казалось, что она-то и причина всех бед.
Даша засмеялась и стала перебирать ноты. Катя пошла в свою бывшую спальню. Здесь все было точно таким же, как три года тому назад, когда она, одетая по-дорожному, в вуали, вбежала в эту комнату, чтобы взять с туалета забытые перчатки, и, уходя, оглянулась.
Сейчас на всем лежала какая-то тусклость, все было гораздо меньше размером, чем казалось раньше. Катя раскрыла шкаф, полный остатков кружев и шелка, тряпочек, чулок, туфелек. Эти вещицы, когда-то представлявшиеся ей нужными, все еще слабо пахли духами; Катя без цели перебирала их, – с каждой вещицей было связано воспоминание навсегда отошедшей жизни…
Вдруг тишина во всем доме дрогнула и наполнилась звуками музыки, – это Даша играла ту самую сонату, которую разучивала, когда три года тому назад готовилась к экзаменам. Катя захлопнула дверцу шкафа, пошла в гостиную и села около сестры.
– Катя, правда – чудесно? – сказала Даша, полуобернувшись, – вот это место, слушай: – это голос, как гром, звучит во вселенной: «Живите все во имя Мое…»
Даша проиграла еще несколько тактов и взяла с пола другую тетрадь. Катя сказала:
– Идем, у меня голова разболелась.
– А как же вещи?
– Я ничего не хочу отсюда брать. Вот только рояль перевезу к тебе, а остальное – пусть…
* * *Катя пришла к обеду, возбужденная от быстрой ходьбы, веселая, в новой шапочке из черной соломки, в синей вуальке.
– Едва успела, – сказала она, касаясь теплыми губами Дашиной щеки, – а башмаки-все-таки промочила, дай мне переменить, – стаскивая перчатки, она подошла в гостиной к окну. Дождь, примерявшийся уже несколько раз идти, хлынул сейчас серыми потоками, закрутился в порывах ветра, зашумел в водосточной трубе. Далеко внизу были видны бегущие зонтики. Потемневший воздух мигнул перед окнами белым светом, и так треснуло, что Даша перекрестилась.
– Ты знаешь, кто будет у вас сегодня вечером? – спросила Катя, морща губы в улыбку. Даша спросила, – кто? – но в прихожей позвонили и она побежала отворять. Послышался радостный смех Ивана Ильича, шарканье его ног по половичку, потом они с Дашей, громко разговаривая и смеясь, прошли в спальню. Катя стащила перчатки, сняла шляпу, вытащив из узла на затылке гребень, – поправила волосы, и все это время лукавая и нежная усмешка морщила ее губы.
За обедом Иван Ильич, румяный, веселый, с мокрыми волосами, рассказывал о событиях. На Обуховском заводе, как и повсюду сейчас на фабриках и заводах, рабочие сходят с ума. Вначале они заявляли, что будут работать восемь часов, потом семь часов, наконец шесть. Советы неизменно поддерживают эти требования. Частные предприятия начали мало-помалу закрываться, казенные работают в убыток, но теперь война, революция, – не до прибылей. Сегодня на заводе опять был митинг, выступали большевики, и все в один голос кричали: – никаких уступок буржуазному правительству, никаких соглашений с предпринимателями, вся власть советам, а уж они наведут порядок…
– Я тоже вылез разговаривать, куда тут, – с трибуны стащили. А говорил им дело. – Иван Ильич оторвал хвостик у редиски, омокнул ее в солонку и хрустнул зубами, разгрызая, – конечно, говорил дело… Я сказал: если вы, товарищи, таким манером будете все разворачивать, то заводы станут, потому что заводы работать в убыток не могут, кто бы ни считался их хозяином, предприниматель или вы – рабочие. Значит, правительству придется кормить безработных, и, так как вы все хотите быть в правительстве, – в советах, – то, значит, вам надо кормить самих себя, и, так как вы ничего не производите, то деньги и хлеб вам нужно будет доставать на стороне, то есть у мужиков. И, так как вы мужикам ничего дать не можете за деньги и хлеб, то надо будет их отнимать силой, то есть воевать. Но мужиков в пятнадцать раз больше, чем вас, у них есть хлеб, у вас хлеба нет… Кончится эта история тем, что мужики вас одолеют, и вам Христа ради придется вымаливать за корочку работешки, а давать работы уж будет некому… Понимаешь, Даша, расписал им невероятную картину, самому даже стало смешно… Слышала бы ты, какой поднялся свист и вой… Эти черти горластые большевики, – наемник! – кричат, – товарищи, не поддавайтесь на провокацию!.. Миллионы трудящихся всего мира с трепетом ждут вашей победы над ненавистным строем… Но, подумай, Даша, не могу я и осудить наших рабочих, – если им кричат: – долой личные интересы, долой благоразумие, долой рабский труд, ваше отечество – вселенная, ваша цель – завоевать счастье всем трудящимся, вы не рабочие Обуховских мастерских, вы – передовой авангард мировой революции… Васька Рублев, смотрю, – стоит рядом со мной, глаза, как у зверя, светятся… Не дал договорить, первый поволок меня с трибуны… «Ведь я, говорит, знаю, что ты не враг, зачем же ты такие слова говоришь, молчи лучше, без тебя справимся». Потом, когда выходили, я ему говорю: – Василий, ведь ты человек умный, как же ты не видишь, что большевикам на вас наплевать, им важно на вашей шее до власти добраться… «А так же, говорит, и вижу, товарищ Телегин, что к новому году вся земля, все заводы будут трудящимся, буржуя ни одного в республике не будет, на разводку не оставим… И денег больше не будет… Работай и живи, – все твое…» Так это все к новому году мне и обещал…
Иван Ильич засмеялся было, но, покачав головой, стал собирать пальцем крошки на скатерти. Даша сдержанно вздохнула. Катя проговорила после некоторого молчания:
– Я уверена, что нам еще предстоят большие испытания.
– Да, – сказал Иван Ильич, – война не кончена, в этом все дело… И как-то все у нас разваливается, расползается… Хребта нет… Хотя наши рабочие уверены, что хребет – это и есть советы…
Даша принесла в фарфоровом кофейнике кофе, налила мужу первому, взяла щеточку и совок и пошла вдоль стола, отряхивая крошки. – Когда она дошла до Ивана Ильича, то, быстро положив совок и щетку, прижалась к нему, – лицом в грудь.
– Ну, ну, Даша, не волнуйся, – сказал Иван Ильич, гладя ее по волосам, – ничего пока еще не случилось ужасного… А мы бывали в переделках и похуже… Вот, я помню, – ты послушай меня, – помню, пришли мы на Гнилую Липу…
Он стал вспоминать про военные невзгоды. Катя оглянулась на стенные часы и вышла из столовой. Даша смотрела на крепкое, с белыми зубами, румяное лицо мужа, на серые его, смеющиеся глаза и успокаивалась понемногу – с таким не страшно. Дослушав историю про Гнилую Липу, она вытерла салфеткой глаза и пошла в спальню припудриться. Перед туалетным зеркалом сидела Катя и что-то делала с лицом.
– Данюша, – сказала она тоненьким голосом, – у тебя не осталось тех духов, помнишь – теплых.
Даша присела на пол перед сестрой и глядела на нее в величайшем удивлении, потом спросила шепотом:
– Катюша, «крылышки чистишь»?..
Катя покраснела, кивнула головой.
– Катюша, что с тобой сегодня?
– Я тебе хотела сказать, а ты не дослушала, – проговорила Катя, – сегодня вечером приезжает Вадим Петрович и с вокзала заедет прямо к вам… Ко мне неудобно, поздно…
* * *В половине десятого раздался звонок, Катя, Даша и Телегин побежали в прихожую, Телегин отворил, вошел Рощин, в измятой шинели внакидку, в глубоко надвинутой фуражке. Его худое, мрачное, темное от загара лицо смягчилось улыбкой, когда он увидел Катю. Она растерянно и радостно глядела на него. Когда он, сбросив шинель и фуражку на стул и здороваясь, сказал сильным и глуховатым голосом: «Простите, что так поздно врываюсь, – хотелось сегодня же увидеть вас, Екатерина Дмитриевна, вас, Дарья Дмитриевна», – Катины глаза наполнились светом.
– Я рада, что вы приехали, Вадим Петрович, – сказала она и, когда он наклонился к ее руке, поцеловала его в висок задрожавшими губами.
– Напрасно без вещей приехали, – сказал Иван Ильич, – все равно вас ночевать оставим…
– В гостиной на турецком диване, если будет коротко – можно подставить кресла, – сказала Даша.
Рощин как сквозь сон слушал, что ему говорят эти ласковые, изящные люди. Он вошел сюда еще весь ощетиненный, после бессонных ночей в пути, лазанья в вагонные окошки за «довольствием», непереставаемой борьбы за шесть вершков места в купе и матерной, вязнущей в ушах ругани. Ему еще было дико, что эти три человека, почти немыслимой красоты и чистоты, пахнущие духами, стоящие на зеркальном паркете в ярко освещенной прихожей, обрадованы именно появлением его, Рощина… Точно сквозь сон он видел серые, прекрасные глаза Кати, говорившие: рада, рада, рада… Он одернул пояс, расправил плечи, вздохнул глубоко.