
Полная версия:
Только не выходи из дома. Рассказы и повесть
В центре комнаты на недавно покрашенной табуретке, с петлёй на шее стоял Костя. Второй конец верёвки был перекинут через балку и закреплён скользящим узлом. Костя стоял неподвижно, опустив руки вдоль тела, и не повернул голову, даже не пошевелился, когда она вошла. Маша с удивлением, словно впервые, рассматривала его: прямой, без горбинки нос, чуть скошенный подбородок, сбившийся на бок русый чуб. Почему-то поразило её, что он был босиком – заляпанные, с белёсыми разводами кроссовки стояли рядом, сбоку от табуретки.
– Нельзя мне снова на зону. Ты же знаешь, – не поворачивая головы, сказал он. – Замучают меня там.
Безразлично, безжизненно сказал, словно и не к ней обращался, а к кому-то там, вдали, за невидимым ей горизонтом. Маша не пошевелилась.
– Только… не могу я сам… не получается. Маша, – тут его голос дрогнул и перешёл на горячий шёпот – Маша, помоги, помоги мне…
Она отлепила себя от двери, медленно, с трудом волоча внезапно отяжелевшие резиновые сапоги, подошла, обняла его ноги и уткнулась лицом в колени. Постояла мгновение. Молча. Потом, не поднимая к верху сухих глаз, сильно и резко толкнула ногой табуретку, развернулась и побрела обратно к двери, не обернувшись и не слыша за спиной хрип и последние конвульсии бьющегося в петле тела.
Когда подъехал полицейский наряд, она сидела на крыльце, смотрела, как проясняется небо, как опускается за дальние крыши налитый венозной кровью диск, и докуривала третью папиросу. Вопрос «Где он?» не услышала. А может, не знала что ответить.
Совершенное хокку
Кто-то из великих сенсеев сказал, что время необходимо хотя бы для того, чтобы всё не происходило одновременно. Наверно, это так, вот только в мире, в котором я сейчас нахожусь, эти понятия потеряли смысл – во всяком случае, для меня. Здесь нет времени, тут ничего не происходит – и всё происходит одновременно. Здесь нет ничего – и есть всё – по крайней мере, всё, что мне требуется. Иногда мне кажется, что меня здесь тоже нет, но я же есть. Я думаю, гуляю, упражняюсь с мечами, пишу. У меня есть всё, что мне необходимо и когда это мне нужно. Не иссякает запас туши, кисточек и рисовой бумаги, всегда есть камень для заточки и масло камелии для смазки меча. Мне никогда не хочется ни есть, ни спать. И я, похоже, бессмертен и не могу перевоплотиться – я даже убить себя не могу. Мой верный меч, столько раз омытый чужой кровью, не может причинить мне вреда. Может, это и есть обещанная буддистами нирвана? Но почему же тогда я так хочу отсюда вырваться?
Это случилось в последний год правления Токугавы Иэнари – 11го Сёгуна. Мутные были времена – я чуть было не потерял своего господина – даймё и не сделался ронином: бродячим самураем без средств к существованию, которых так много развелось в ту эпоху. Меня не взял бы на службу ни один другой даймё, хоть я и был лучшим фехтовальщиком империи – слишком черна была моя слава. Я хорошо помню эту зиму: тогда температура понизилась за одну ночь так резко и так быстро, что утки в пруду Ходжо, в Киото вмёрзли в лёд, и то там, то тут виднелись их поникшие головы и чёрные, слегка припорошённые снегом спинки. Морозный воздух был так прозрачен и хрупок, что, когда ранним утром я выходил на разминку, мне слышалось, как он звенит и рассыпается с тонким стеклянным пением под ударами моего меча.
Войн не было. Сёгун предпочитал разрешать все проблемы уговорами и подкупом. Воины разленились и разжирели. Самураи забыли кодекс Бусидо. Но меч не может лежать в ножнах. Меч не может питаться даже самым лучшим маслом камелии и гвоздики – ему нужна кровь. Горячая человеческая кровь – иначе он захиреет. Я ухаживал за ним – не давал ему ослабнуть и зачахнуть. Я поливал его тем, что ему требовалось. Всегда можно найти, чьей кровью его накормить. Мало ли шляется по миру никчёмных людишек: простолюдинов, преступников, крестьян и просто бездомных нищих, чья жизнь не стоит и плошки риса. Я выходил на охоту ночью – и редко случалось, чтобы мой меч оставался голодным. Как ни старался я менять внешность, как ни был осторожен – пару раз меня заметили и узнали, и слухи поползли по древней столице. Прежние товарищи стали сторониться – нет, никто не осмеливался сказать мне что-либо в лицо – все знали, что равных мне в схватке нет, и боялись, но круг отчуждения становился всё шире. Я не слишком этому огорчался – у меня была цель: я тренировался, я старался достигнуть совершенства.
Мой учитель по кэндзюцу – великому искусству пути меча – как-то сказал, что, если очень быстро взмахнуть катаной, то рассечённый воздух не успевает сразу же сомкнуться за ним, и на мгновение в этом разрубленном пространстве приоткрывается дверь в Ничто. Когда я стал расспрашивать, он ушёл от разговора и сказал только, что не знает никого, кто смог, и что тот, кто это сделает, станет самым великим мастером. Так вот я достиг этого. Но один раз, только один. Впрочем, я понимаю теперь, что человеку и не дано сделать это дважды, потому что это – достижение совершенства, а достигнув его, перестаёшь быть человеком. Достигнув его, ты не помещаешься в своём мире, выпадаешь из него… и, как оказалось, попадаешь в другой.
В ту ночь я пошёл в район Симабара, только начавшийся разрастаться район гейш и проституток, где на окраинах и у ворот всегда можно было встретить нищего бродягу или разбойника, который в темноте попытается ограбить путника. Было холодно даже мне, а все бродяги, видать, попрятались по щелям, пытаясь хоть как-то согреться. Единственный нищий, которого я увидел, сидел на земле, прислонившись к столбу, и, когда я толкнул его ногой, повалился на бок с деревянным стуком. Он был мёртв давно и полностью окоченел на морозе. Я уже собрался возвращаться домой, когда заметил вышедшего из дверей маленькой дешёвой гостиницы, сдающей номера всякому сброду и местным проституткам, самурая и узнал его. Это был Ода – молодой совсем самурай, недавно поступивший на службу к тому же даймё, что и я. У меня с ним сохранились ещё приятельские отношения, и я, было, собрался подойти, хлопнуть его по плечу и пошутить над ненасытной молодостью, как увидел, что из той же двери выскользнула закутанная во всё тёмное женская фигура и быстро пошла в сторону, противоположную той, куда направился Ода. Это не была проститутка – её походка выдавала женщину благородного происхождения. Любопытство одолело меня, и я незаметно последовал за ней. Это было непросто, несмотря на темноту. Улицы были пустынны, неглубокий вчерашний снег, скованный ночным морозом, предательски хрустел под ногами, и мне приходилось идти частым женским шагом, так, чтобы звук моих шагов совпадал с её. Поначалу она пошла в сторону императорского дворца, но потом свернула на запад и вышла к замку моего господина, моего даймё. У ворот она скинула закрывавший голову платок, и я узнал её – это была Иси-ё – новая, молодая и удивительно красивая наложница даймё. Так вот с кем встречается Ода! Первым моим порывом было всё немедленно рассказать хозяину. Самурай не имеет права соблазнять жён и наложниц господина – это покушение на его собственность. Это преступление, заслуживающее смерти. Но я не стал торопиться и пошёл домой, чтобы спокойно всё обдумать, тем более что дайме был в отъезде – поехал в лагерь сёгуна, поэтому-то мерзавка и решилась уйти ночью из дворца. То, что он поехал к сёгуну и не взял меня – лучшего своего воина – было ещё одним знаком немилости, которые всё чаще стал выказывать мой господин, и эта незаслуженная обида ещё сильнее сворачивали мои мысли в другую сторону. Чем ближе подбиралось утро, тем больше я думал не о Ода и его проступке, а о Иси-ё, о её красоте, её молодом и свежем теле, которое сначала досталось этому старому разжиревшему борову даймё, а теперь молодому, ещё ничего не умеющему щенку Ода. Самурай может и должен иметь жену, но за годы войн и скитаний я так и не женился. И у меня давно не было женщины. Когда утреннее солнце – багровое, холодное, всё в морозном тумане выползло из-за верхушек гор – я решился. Я оделся и, придя во дворец, попросил приёма у Иси-ё, сославшись на важные новости от господина. Она приняла меня в небольшом кабинете на мужской половине. На ней было расшитое птицами голубое шёлковое кимоно и две длинные лакированные шпильки в тяжёлых чёрных волосах. Она была так красива, что я, дрожа от возбуждения, как щенок, не сразу приступил к делу. Потом взял себя в руки, собрался и всё ей изложил. Про то, что я видел вчера и что хочу получить от неё в уплату за моё молчание. Она не шелохнулась, и ни один мускул не дрогнул на её не напудренном и не накрашенном с утра свежем лице. Только румянец стал чуть ярче. Она помолчала недолго, потом встала с татами и, тихо сказав: «Я сообщу вам о своём решении вечером», – вышла.
Я узнал о её решении ещё днём, сразу после полудня, в кабачке, где обычно обедают наши воины. Влетел растрёпанный самурай из моего клана и, запыхавшись от бега и нетерпения, рассказал, что Иси-ё сделала себе дзигай – это вроде харакири, только женское. Она перерезала себе горло специальным кинжалом – кайкэн – его дарят обычно девушкам на свадьбу для защиты своей чести. По всем правилам, говорит, сделала – даже, как положено, себе лодыжки связала, чтоб после смерти выглядеть пристойно. Я вышел из кабачка и пошёл прогуляться, обдумывая на ходу, чем может мне грозить, когда даймё донесут, что я встречался с ней утром, какую легенду мне придумать. Я уже подходил к своему дому, как на меня налетел Ода. Он был в бешенстве, в растерзанном кимоно и с блуждающим взглядом сумасшедшего, слезы текли и тут же замерзали на его щеках. В одной руке он держал обнажённый меч – в другой лист бумаги. Я всё понял: Иси-ё послала ему предсмертную записку, в которой рассказала о моем посещении, и теперь этот мальчишка рвался отомстить. Я не стал ничего говорить ему – да он и не спрашивал, просто с воплем бросился на меня, подняв меч. Щенок неопытный. И тут… и тут-то я и смог, наконец, достичь той скорости удара, достичь того совершенства, к которому так долго стремился. Я услышал, как с хрустом рвётся воздух под лезвием, увидел, как клином расходится в стороны пустота за моим мечом и, уже проваливаясь в неё, успел увидеть краем глаза, как распадается разрубленное надвое тело Ода.
Настоящий самурай не обрастает вещами – а я не просто настоящий – я великий мастер. Единственное, что у меня есть моё – это мои мечи – моя дайсё: великолепная пара, дошедшая ко мне через шестнадцать поколений моих предков. Я семнадцатый и последний. Мне некому передать их. Я ухаживаю за ними, как делал это всю свою жизнь, с детства. Точу, протираю рисовой бумагой, смазываю маслом камелии. Настоящий самурай в совершенстве владеет и искусством чайной церемонии – но с кем мне здесь пить чай? С кем помолчать, склонившись над тёплым заварочным чайником? – я и так тут молчу. С кем обсудить за чашкой густого чая строку из Басё или нежное сочетание красок в свежесрезанном букете? Я один здесь, я вечен, а мой любимый катана работы великого Масамунэ умирает, и я не могу напоить его даже собственной кровью.
Настоящий самурай знает и ценит поэзию. И вот теперь я пишу стихи. Я оттачиваю свои хокку, как за долгие годы привык оттачивать свой меч. До бритвенной остроты, до идеально отполированной и чётко прочерченной извилистой линии закалки. Мой текст должен входить в читающего быстро и глубоко, не давая ему возможности отпрянуть, оторваться от страницы и стоном нарушить музыку слова, ритм стиха и красоту смерти.
Масамунэ ковал лучшие в мире мечи. Басё достиг в своих стихах совершенства в описании жизни. Я хочу достигнуть его в трёх строчках о её конце.
Может, достигнув совершенства в стихе, я окажусь в другом мире? Может, смогу вернуться? А может быть – и в этом мой план и моя надежда – это совершенное хокку о смерти, которое я когда-то обязательно напишу, убьёт и меня? Может и мне наконец-то дадут возможность умереть?!
«И сынок мой по тому, по снежочку»*
Первым, кого Матвей увидел, придя на свой участок в вечернюю смену, был Кеша: старый, глухой и полубезумный слесарь – он вышел на пенсию лет пять назад, но по-прежнему ходил на работу, правда, теперь уже по свободному графику, выгнать его не могли, хотя на участке он достал всех. Приходил, когда хотел, уходил, когда вздумается, но звание почётного пенсионера, награды за выслугу и какие-то партийные заслуги надёжно защищали его от увольнения. Был он не так-то и стар, но в дикой атмосфере цеха – чаду, грохоте и грязи, дыша висящей в воздухе чугунной пылью, – старились быстрее, и в свои неполные семьдесят Иннокентий выглядел на все девяносто. Маленький, лысый, облезлый и сморщенный, весь в пятнах и бородавках, с трясущимися руками, еле удерживающими шабер (единственная работа, которую он ещё мог делать, и которую ему доверяли, было шабренье – зачистка острым лезвием в специальной держалке с ручкой, поверхностей залитых баббитом колодок). Старик был партиен, говнист, склочен и в прошлом, как рассказывали работяги, слыл активным стукачом.
Матвей держался с ним ровно и вежливо, что, в общем, было несложно, потому как был тот изрядно глуховат, и достаточно было просто ему улыбаться – но только в лицо и приветливо – старик был жутко мнителен, и если неподалёку смеялись, то, как случается с глухими людьми, казалось ему, что смеются над ним. И тогда Кеша мог тихонько подкрасться на своих дрожащих ногах сзади и двинуть чем-нибудь смеющегося по голове. Бить старика не решались – а он, говнюк, этим и пользовался.
Сейчас Кеша слегка покачиваясь, стоял, зажав край своей рабочей спецовки в тиски, и обеими руками держался за шабер. Этот номер Матвей знал. Это означало, что слесарь уже настолько пьян, что боится не устоять на ногах и упасть. Матвей разозлился. Он понимал, что бригада первой смены специально налила Кеше (а много ли ему полудохлому надо?), да ещё и за свой счёт – старик был жмот и никогда на выпивку не скидывался. Выпили, посмеялись и ушли, оставив Матвею самому расхлёбывать ситуацию. Ну и что теперь с ним делать? Отправить его одного домой нельзя – свалится где-нибудь по дороге, голову свою дурную разобьёт, а ему, Матвею, потом отвечать. Отправить с ним кого-то – так нет у него лишних людей, и так-то вечерняя смена – половина от дневной, а работы оставлено им – вагон. И вся срочная.
Он вышел на центральный пролёт: в вечернюю смену ему под командование доставались все три расположенные на нём участка, и стал осматривать своё хозяйство. Все были при деле: крутилась главная карусель и несколько станков поменьше, с визгом вилась стальная стружка и отломившись со звонким стуком падала на плиту. На расточной колонке фрезеровали огромные тёмно-серые болванки, и шуршащая чугунная пыль тяжко оседала вокруг. В вышине, под крышей, в своих стальных гнёздах то ли дремали, то ли вязали две крановщицы, ожидая призывного зова стропаля. Самого стропаля Матвей уже видел – тот пьяный спал в ящике для чистой ветоши, и Матвей решил его не будить – и надобности в нём пока нет, да и какой от него сейчас толк. Уронит ещё, не приведи бог, тридцатитонную деталь, и отвечай потом. Размышляя, как ему избавиться от Кеши, Матвей прошёл к центру пролёта и тут-то и увидел решение своей проблемы. В курилке – крохотном пятачке, сооружённом из трёх, стоящих буквой «П» скамеек и самодельного стола – единственном месте, где на участке разрешалось курить (на что и рабочие, и начальство не обращали внимания и курили, где вздумается) сидели двое молодых «подручных». Подручные были в цеховой табели о рангах низшими существами, и на них даже какая-нибудь окончательно спившаяся «тётя Маша», моющая туалеты, смотрела свысока. Шли на такую работу по доброй воле, как правило, только «лимитчики» – молодые, здоровые деревенские парни, удравшие из родных мест или не вернувшиеся туда после отбывания срока в армии и мечтающие хоть как-то, но зацепиться, укорениться в большом городе – сбежать от однообразного и беспросветного деревенского быта. Получали они «лимитную», временную городскую прописку, жили в общежитиях, искали городских невест и, конечно, старались надолго в подручных не задерживаться. Те, кто посмышлёнее, перенимали специальность и сами становились станочниками – «основными», те, кто поумнее, поступали в институты, и лишь самые бестолковые и ленивые оставались подручными пожизненно. В этот раз Матвей застал в курилке представителей двух разных классов подручных: один – молоденький, невысокого ростика, весь какой-то по-есенински мягкий, округлый молодой паренёк, с волнистым русым чубом и плавной чуть замедленной речью, звался Саньком и был подручным с большого расточного станка. По каким-то медицинским показаниям он избежал армии и свалил из своей дальней алтайской деревушки в город. Парнишка был милый, добрый и абсолютно, непроходимо невежественный. Вторым в курилке был Мишка – студент третьего курса института, загнанный в цех на обязательную месячную практику (ещё один источник дешёвой рабочей силы для завода). Днём он учился, а вечером работал подручным на огромном, привезённом ещё после войны, по репарациям из Германии, карусельном станке. Это была уже не первая его практика, работу он знал и как от неё увильнуть – тоже. Матвей не пошёл к курилке напрямую по пролёту, а обошёл кругом и тихонько подошёл со спины, чтобы послушать, о чём идёт беседа. Говорили, конечно, о женщинах.
– Я вот как представлю, что они ещё и срут – так и всё, не могу с ними ни целоваться, ни обниматься. Я тут давеча кино смотрел – французское, так там мужик бабу в жопу целовал – я чуть прямо в кинотеатре не сблевал – она ж может перед этим на горшке сидела, а он её… тьфу, – искренне возмущался мягким, округлым говорком Санька.
– А может она после душ приняла? Подмылась? – Мишка говорил без внешней издёвки, но чувствовалось, как он веселится внутри и явно подначивает простоватого паренька, вынуждая его всё больше раскрываться.
– Ну, не знаю. Все равно противно, – Санёк серьёзно пытался разобраться в важном для него вопросе, и ему было не до шуток.
– А как ты думаешь – ей не противно твой хер сосать? Ты ж перед этим поссать ходил, а когда ты мылся, так она ж не знает, – забросил Мишка следующую наживку.
– Да ты чё. Я с этими сосками вообще дел не имею! Я только с чистыми девушками встречаться хочу. (Тут Матвею стало понятно, что парень ещё девственник) Девушка должна блюсти себя, не тронутой быть. Я бы ни в жисть не женился не на целке. Это что же – в неё кто-то уже свой хер до меня засовывал? Да кому она такая нужна!
Матвей не удержался и громко хрюкнул – оба паренька испуганно вскочили.
– Вольно, Казановы. Почему не у станков? Делать нехрен?
– Что вы, Матвей Сергеевич, просто перекур, – стал выкручиваться бойкий Мишка. – А дальше у меня там работы…
– Да ладно, не свисти. Я уже посмотрел – ты корпус цилиндра закрепил и теперь минимум на три часа свободен, пока твой «основной» черновую обдирку сделает, – он строго посмотрел на Мишку.
– Местный?
– То есть? – не понял тот.
– Ну, ты ленинградец?
– Ааа… Да, а что?
– Город знаешь?
– Конечно. А в чем дело-то? – встревожился студент, подозревая какой-то подвох.
– Ну, вот и отлично. Пойдём. Тебе есть особое поручение, а ты Дон Жуан Алтайский (тут уже Мишка не удержался и фыркнул), – повернулся Матвей к Саньку, который пытался тихо улизнуть, пока мастер разбирался с Мишкой. – Бери метлу – и вперёд! Весь пролёт от начала и до конца, чтоб блестел как… ну, ты в курсе. Чтоб чистый был, как девичья жопа после душа, – и сам засмеялся.
Санька уныло побрёл за метлой, а Матвей повёл Мишку на слесарный участок. Кеша так и стоял, в той же позе у верстака, слегка покачиваясь в полусне. Умение спать стоя Матвей замечал уже не раз и, как правило, у мужиков бывалых, отсидевших, каких на заводе было немало.
– Видишь вот этого старпера?
– Кешу, что ли? Ну, вижу.
– Так вот твоя задача отвезти его домой, доставить до места – только не вздумай бросить где-то по дороге и даже у дверей квартиры не оставляй. Заведи внутрь. Укладывать в постель не обязательно и сказку на ночь можешь не рассказывать. Потом вернёшься, доложишь об исполнении, и я тебя отпущу домой. Понятно?
– Понятно, – обрадовался студент, быстро сообразив, что выиграет пол рабочего дня. – А адрес?
– Адрес и пропуск я сейчас тебе выпишу. Деньги на транспорт есть?
– У меня студенческий проездной, – честно признался тот.
– Только ты с ним, с пьяным в метро не иди. Не пустят вас, менты остановят, замучаешься объяснять, и неприятностей можно огрести. Поверху добирайтесь. До Финляндского любым автобусом, а там трамваем. Он где-то на Гражданке живёт. Я пока схожу за пропусками в табельную, а ты переодень его в раздевалке.
– Я? – спрошено это было таким тоном, что Матвей понял: настаивать не надо, и они вдвоём, разбудив и высвободив из тисков, повели покачивающегося и безмолвного Кешу переодеваться.
Пока они стаскивали с него рабочую куртку и напяливали мятую, пахнущую потом рубашку, старик пришёл в себя и молча, но с интересом смотрел, что с ним делают. А когда стали стаскивать штаны – мерзко, меленько захихикал. Бледное, тощее стариковское тело, обвисшая кожа, ноги в голубых венозных прожилках и жёваные сатиновые семейные трусы, вызвали у Мишки такое отвращение, что он уж было решил совсем отказаться от поручения, и будь, что будет – ну, напишет ему мастер плохую характеристику, не выгонят же, в конце концов, из института за это. Чуткий Матвей, которому и самому было противно раздевать старика, уловил его настроение и опередил:
– Сделаешь всё как надо – завтра на смену можешь не выходить – выпишу оплаченный отгул. Но сегодня вернись и доложи, что всё прошло нормально. Договорились? – и, получив в ответ хмурый кивок согласия, потряс старика за плечо. – Иннокентий, вы меня слышите? – тот смотрел на него мутноватыми бледно-голубыми глазами и молчал.
– Вот это – Михаил. Он отведёт вас домой. Понятно? – Старик даже не моргнул. Матвей плюнул и пошёл в табельную. У проходной он выдал Мишке его пропуск, бумажку с адресом и довольный тем, что успешно разобрался с непредвиденной проблемой, заторопился обратно в цех.
*
Февраль стоял мягкий, но к вечеру подморозило, и вчерашний снег похрустывал и недобро скрипел под ногами. Автобусная остановка была рядом, нужный номер подошёл быстро и промёрзнуть они не успели. В автобусе старик молчал, сидел насупившись и не спал. А когда на Финляндском вокзале пересели на трамвай, который по Мишкиным расчётам, и должен был привезти их прямо к Кешиному дому, сначала беззвучно задремал, прикрыв лицо сползшей на нос армейской ушанкой, но вскоре проснулся и начал сначала ворочаться на промёрзшем сидении, потом озираться по сторонам и, наконец, обратил внимание на своего спутника.
– А ты кто?
Мишка, как только мог, чётко и вежливо, стараясь не сбиться и держаться на «Вы», говоря старику прямо в ухо, объяснил, кто он и зачем трясётся рядом с ним, на жёсткой трамвайной скамейке, стараясь высмотреть через продышанные, протаянные им полыньи в покрытом намёрзшей коркой оконном стекле нужную остановку. Старик не мигая смотрел на него заслезившимися, ничего не выражающими глазками. Потом, вдруг, что-то внутри у него щёлкнуло, мутная шторка упала, взор стал осмысленным, и глумливая улыбка впервые за вечер раздвинула бледные вялые губы.
– Жидёнок… Ты? Живой… Не… врёшь, не можешь ты быть живой… Я ж тебя сам… Лично…
Пассажиров в трамвае было немного, но несколько всё ж обернулись. Мишке было наплевать и на зрителей, и на Кешу, но внутри росло, поднималось глухое раздражение. Он считал себя русским – и не только по паспорту, но был смугловат, и чёрные волосы вились не слишком по-славянски, да и к шуткам такого рода он уже привык – это когда от своих. А чужим, в зависимости, конечно, от ситуации, мог и в рыло дать. Сейчас он смолчал и отвернулся к окну, а старик не унимался – но уже тише и неразборчивей что-то бормотал, посмеивался и беседовал то ли сам с собой, то ли с каким-то невидимым собеседником. Мишка мало интересовался историей своей семьи и уж тем более вопросами крови. Знал, конечно, про деда, расстрелянного перед войной, а потом реабилитированного, знал про второго – с отцовской стороны, прошедшего войну, загремевшего в лагерь уже в середине пятидесятых, и потому просидевшего недолго. Знал, что были в роду и татары, и, возможно, евреи (об этом как-то намекнула тогда ещё живая бабка), но всё это его не особо занимало. Да и история страны не слишком увлекала. Да, с интересом прочёл и Шаламова, и Солженицына в машинописных копиях, которые изредка приносил отец и каждый раз брал с Мишки клятву, чтобы «никому», и чтоб из дома не выносить! Прочёл, проникся, но всё это не трогало, было далеко, где-то там, в прошлом – ведь прошло же. Ведь и средневековье когда-то было, и ужасов там было не меньше. А тут разобрались, разоблачили и даже наказали некоторых. Сейчас-то всё по-другому. Отец смотрел грустно, но не спорил, а только тянул задумчиво:
– Ну, это как посмотреть, – и уходил к себе. У него была отдельная конура: мастерская, переделанная из встроенного стенного шкафа, а мать так та вообще подобные разговоры пресекала сразу.