
Полная версия:
Семь повестей о любви
Второй сторож, Лёжепёков, казался сверстником Рыбина. Одногодком. Но если заглянуть в паспорт его – год или два всего как вышел на пенсию. То есть шестидесятиодного, шестидесятидвух лет. И наружностью и особенно характером был полным антиподом Рыбина. Постоянно в куцем трико в обтяжечку, с пузыриками на коленках – эдакий жалконький, но очень общительный и весёлый жигулик. Который всё время, так сказать, в гуще событий зверинца. Любознательный нос-пипка его был явно от молотка-чекана. Такой же округлый, чистый, отполировавшийся. Правда, свисала по чекану одна красная веточка. И даже проистёк один сизый ручеёк. Но это – если уж очень въедливо присмотреться, грубо повернув чекан к свету.
Самым ходовым словом у пенсионера Лёжепёкова было слово «держи!» (стакан). С ним быстро находили общий язык в его сторожке. Принесённую кем-нибудь бутылку (красного) брал… и неуследимо снимал железную крышку. Голой рукой!
– Держи! – Стакан уже был налит.
– А ты? – болел за справедливость посетитель.
– У меня не заржавеет!
И действительно. После третьей (красной) – Лёжепёков опрокидывался на топчан, навзничь, и разъехавшимися скользкими губами пёк, что называется, блины. В вечернем зверинце свободно можно было раскрывать все клетки или даже вывозить их машинами. Вместе с животными.
Выбор Ратова пал на Лёжепёкова…
…В тот вечер, только выйдя из калитки, Ратов сразу увидел Ковалову. Сидящую на скамейке у своего дома… Ч-чёрт! Плохая примета! Однако пришлось идти мимо. Бутылки предательски начали позвякивать в лёжепёковской сумке.
– Стой, Альбертка! – Остановился. – Куда это ты на ночь глядя? Никак бутылки сдавать?
Вот зараза! Морда в трещинах опять. Как гематоген…
– Оглох, Альбертка?..
– На работу, – нашёлся Ратов. – Зверей кормить. Дежурю… – Искоса смотрел на высоко заголённые больные ноги Коваловой в толстых бинтах, навернутых на колени – точно на приставленные к ней углом толстенные протезы… – Ну, здравствуй и прощай, Маресьев! – Пошёл. Однако остро ждал спиной ещё какую-нибудь гадость. И дождался. Только Ковалова закричала не ему, а за огород, где над забором всё время высовывалась Люська:
– Эй, Люська! Радуйся! Альбертка с ночевой! Ха-ха-ха! Сегодня на окнах висеть не будет! Сегодня перерыв! Люська! Ха-ах-хах-хах!..
Вот старая ведьма! Точно – плохая примета. Ратов спотыкался.
И только в самом парке, за рощей дубов, словно получил наконец-то признание. Точно его разом зауважали. Потому что закат над зверинцем стоял – потупившись. Как красна девка… А-а! – шизоидно радовался этому обстоятельству, выходя из-за деревьев, Ратов. – А-а!
Надавливал и надавливал служебную кнопку в служебных воротах. Впустую, казалось, будил весь мёртвый тридцатиметровый провод и моську звонка в сторожке. Однако Лёжепёков уже бежал. (Иду! иду! иду!) Быстро открывал ворота.
– Что-то ты поздновато, Альберт! – успевал даже весело попенять новоиспеченному другу. – Думал, что не придёшь.
– За кого ты меня принимаешь, дед?! – входил, в открытую гремя бутылками, Ратов. Дескать, было слово, старик. Ответственное. Мужское. А не шалам-балам какой.
В сторожке сразу прозвучало слово другое, сакраментальное – «Держи!» И как явление, всегда как некое чудо для пьющих, явился первый полный стакан. От Лёжепёкова Ратов принял его словно розовую божественную субстанцию. И будто бы даже не вино пил, а вроде католика – бесконечные, розовые заглатывал облатки.
Со вторым стаканом было проще – Лёжепёков маханул его враз, уже как атеист, уже не веря в чудо. Понятное дело – закурили. Не торопясь. Обстоятельно. По-мужски. Ратов стал озираться в сторожке. С постелью топчан Лёжепёкова смахивал на довольно большой, однако полностью разбитый участок дороги. Жизненной, даже можно сказать, дороги. Дороги Лёжепёкова…
– У тебя что – бутылки там раскатаны?
– Да нет… Просто колдобы… Ямы… В матрасе…
У противоположной стены стоял не топчан, а кровать…
– А это чья? Рыбина, что ли?
– Его, деспота…
Смотрели. Заправленная постель Рыбина походила на чёткий плац. На гладко размазанную воинскую могилу…
– Да-а… Тяжело тебе с ним… – посочувствовал Ратов.
– Не говори… Врагу не пожелаю…
Лёжепёков грустно потягивал табак. Под светом лампочки головёнка его была – как красная потная горка, покрытая реденьким ковыльком.
Однако после второго стакана он уже размахивал ручонками, он уже втолковывал собутыльнику, как постороннему, как дилетанту про животных зверинца, их характер, повадки, привычки, забавы. Каждый новый абзац он начинал такими словами: «и вот что интересно». Он смеялся. Стойкий носок его, как всё тот же чекан после долбёжки, стал красно-титановым.
Когда речь зашла о медведях, особенно почему-то любимых пенсионером (вот забавные! вот забавные! прямо как люди!), Ратов не выдержал, зло перебил:
– Да что твои медведи! Безмозглые клоуны! За кусок сахара на гармошках будут играть! Лапами задирать-дрыгать!.. – И выдавая потаённое, сладкое, свое – мечтательно продолжил: – Вот кошечка через три клетки от них – вот да-а. Полосатая кошечка. Королева! Вот такую стерву тросиком протянуть или железной острой палочкой пройтись по ребрам – это да-а… А то – медведи… Две кучи говна… Тьфу!
От услышанного откровения Лёжепёков разинул рот. Смотрел на Ратова как на умалишенного. Ну ты даешь, Альберт…
– Да шучу, шучу! – сразу пошёл на попятную Альберт. – Шучу!.. Так это я… Просто так… – Тут же налил полный стакан Лёжепёкову. Ударил старика его же паролем: – Держи!
Но Лёжепёков всё не мог прийти в себя. Полный стакан удерживал, точно забыв о нем, машинально. Вино даже расплёскивалось…
– Ты это… Альберт… Так шутить нельзя…
– Да ладно тебе… Пей давай! Задерживаешь стакан!..
Лёжепёков выпил. Не отпуская стакана, утерся рукавом. Отдал стакан Ратову. Сидел потом молча. (Разглагольствовал один Ратов.) Курил. Вроде о чём-то пытался думать. Что-то решить… После ещё одного стакана (которого по счёту?) – отрубился. К топчану шёл, вскидываясь, как конь. Упал на топчан поперёк, вниз лицом – ноги разбросились оглоблями…
– А-а, гад, спёкся! – вскочив, хохотал Ратов. – Спёкся-а!..
Как из катапульты выкидывал уродливую свою ногу, упинывая ноги старика на топчан: лежи как надо, гад! Лежи как надо!..
Початую бутылку Ратов прихлопнул крышкой. Сунул в карман брюк. Сдёрнул свет и пинком распахнул дверь.
По территории торопился, замахивал руками. Как бы в нетерпении указывал себе дорогу. От разбойной луны было светло как днём. Под ногами Ратова кривлялся карликовый циклоп.
В клетку Королевы ударил пожарным багром как в арфу:
– Вставай, бенгальская сука! Подъём!..
Со страшным рыком тигрица прыгнула на прутья клетки. Но сразу напоролась на багор. Отпрянула. В угол. В тень.
– А-а, сучара! Испуга-алась! А-а! Давай, давай! Ещё, ещё!..
Точно фехтуя, точно постукивая по шпаге противника, Ратов постукивал багром о прутья клетки, выманивая зверя. Тигрица ещё страшнее бросалась на прутья, и Ратов бил, бил. По нескольку раз. От беспомощности, от боли, зверь начинал упрыгивать в тесной клетке к потолку. Вся клетка раскачивалась, тряслась, чудилось, что вот-вот опрокинется, но болты, крепёжные болты, которыми она была привёрнута к станине тележки, поставлены были надёжные. С болтами добросовестный Никифоров постарался на совесть…
– А-а! сволочь! а-а! Ну-ка давай ещё! Давай. Ещё!..
Снова постукивал, снова манил на багор. В очередной прыжок тигрицы – промазал. И Королева молниеносно, двумя лапами, лупанула по багру, разбив его в щепу. Рукоять багра ударила Ратова в челюсть, отшвырнула от клетки, опрокинула. Ратов поднимался с земли как после нокдауна: с большим шумом в ушах, с мгновенно отнявшейся челюстью. Однако потряс башкой… И снова побежал. За другим багром. К ещё одному пожарному щиту.
Когда примчался назад, его трясло, колотило всего. Он беспрерывно дергался, подскакивал на месте. Как неврологический больной. Как целая секта сектантов. Но даже в таком состоянии совал и совал багром меж прутьев. Совал в живую плоть животного.
– А-а-а-а-а-а-а-а! – тонул его голосишко в страшных рыках бьющейся в клетке тигрицы…
Два сторожа – один сторож кафе, другой – самого парка… прервали мирный разговор в беседке, замерев со стаканами в руках… Рыки от зверинца накатывали волнами. Не прекращались. Один страшней другого… Что же там происходит?
– Пойти, позвонить, что ли, к ним? – вслух подумал сторож парка. На что сторож кафе ответил, что не надо, ни к чему. Сами разберутся… Зверь. Лев или тигр… Находит на них… Вон какое полнолуние…
Смотрели на лунный свет, который буквально висел на листьях дуба. Дуб от этого казался большой люстрой в блёстком хрустале…
Часов в одиннадцать Лёжепёков услышал за дверью шаги. Вскинулся в темноте на топчане. «Кто там?! Кто идет?!»
– Это я! Не пугайся! – чёрно ввалил в сторожку Ратов. – Где ты там? – Судорожными ледяными руками нащупал руку старика, сунул в неё бутылку: – Опохмелись. Как раз для тебя осталось…
– Да свет включи! – забеспокоился старик. – Куда ты? – Но Ратов уже исчез за раскрытой дверью. Как и не было его. Странно. Лёжепёков надолго запрокинулся. Заботливый Альберт. Не мало оставил. Надо идти ворота за ним закрыть… Однако сидел, прислушивался. И вроде бы пришёл в себя, опохмелился, а душе было почему-то нехорошо… В раскрытой двери лунный свет дрожал как сатана…
В то солнечное утро всё в зверинце началось как обычно. После летучки все уже разошлись по своим делам. (В том числе и Ратов! С метлой! Безумный Ратов!) Возле клеток Стоя что-то говорила Никифорову. Тот смотрел себе под ноги, внимательно слушал. Красивейшие волосы его – как остановившиеся на голове волны. Временами забывая слова на губах, женщина невольно обвевала их своим дыханием. Как курила фимиам. Маленький Акрамов рядом начинал волноваться – его голову украшали кудряшки. Всего лишь чёрненькие, уже размазавшиеся на темени кудряшки… Никакого сравнения с волнами!..
Неожиданно прибежал Парасюк. От волнения – опять как усеянный фаршем. Показывал на клетку Королевы, что-то быстро говорил… Все трое бросились за ним.
Из одного конца клетки к другому тигрица продвигалась медленно, вяло. Точно забывала дорогу, точно не знала куда идти. Когда повернула обратно – все ахнули: весь левый бок её был в ранах. Точно в рыжих больших подсыхающих цветках. Кожа огромного животного от боли свисла жутким каким-то занавесом… Тигрица поворачивалась – и всё исчезало. Новый поворот – и опять точно медленно протаскивали перед всеми этот растерзанный везущийся занавес… По опилкам везде было насеяно кровью… Люди возле клетки онемели…
Откуда-то появились испуганные Рыбин и Лёжепёков. Никогда вместе не ходившие. Лёжепёков как увидел порванный бок тигрицы… зажмурился, заплакал. «Говори, собака!» – схватил его за грудки Парасюк. Рыбин тут же начал подпинывать Лёжепёкова сзади в жопку: говори, говнорой! Говори!..
Ратов увидел. Скинул халат, быстро покондыбал к выходу из зверинца. В подскочку побежал… Но его догнали…
Били Ратова Парасюк, Никифоров и сильный старикан Рыбин. Ратов летал как лоскут. Как лоскутина. Будто улей на палке, улетал вместе с ним ортопедический ботинок.
Опоздавший Пожалустин нёсся с подтоварником в руках. Нёсся убивать. «Бабочки летают, птицы забуздыривают! Рашид Зиятович!»
Акрамов похолодел, бросился отнимать, спасать, но от сильного удара локтем в лицо сразу ослеп, откинулся, умываясь кровью. Раскачивался возле клетки с перепуганным дикобразом, обливая его кровью, зажимался ладонями. Татьяна Стоя бегала, совалась к нему с полотенцем. Как секундант на ринге. Но он отстранял её, не брал ничего. Точно сам хотел прийти в себя, сам наконец-то прозреть. И уже помимо его воли, как в мутном водоеме, всё судорожно пляшущее осьминожье из ног и кулаков само утаскивалось к выходу, к горловине его («музыка чукчей! народная музыка чукчей!»), – там всосалось, исчезло…
Запечный таракан уже не играет на шарманке
1
После смерти жены – пил. Пьянством проталкивал дни, недели. По утрам, ощупывая вылезшую щетину, удивлялся её жёсткости. Вяло разводил мыло, брился. Потом снова сдёргивал день, как сдёргивают вместе шторы, до следующего утра, до следующего ощупывания колючего подбородка. Иногда говорил в пивной, отпивая из кружки: «Когда пьёшь – борода сильнее растёт. Раз в пять быстрее, чем у трезвого». Через час-полтора сползал под мраморный столик и висел там, обняв железную корзину прутьев. Селиванов поднимал его с пола, волок домой.
Утром смотрел опять в зеркало на столе. Всклоченный, дикий. Снова разводил мыло в чашке.
Сестра приходила через день. Сразу начинала ругать. Требовала отдать сберкнижку ей. «Пропьёшь ведь все деньги! Дурак!» Водил станком по вздрагивающей заячьей щеке. Сестра грохала дверью.
Когда выходил сам, старухи на лавочке разом надувались. Уводили глаза, боясь задохнуться от возмущения. «Опять весь наглаженный! – оставалось за спиной. – Как ни в чём не бывало! Зато вчера был ни тяти ни мамы».
В сберкассе ручка не слушалась. Плясала. Чёрт! Кое-как заполнил бланк. Единожды глянув, кассирша больше на вкладчика не смотрела. Её ручка – зло дёргалась. Шестимесячная завивка тряслась бубенчиком. Пора, наверное, перекочевать на Советскую. В ту сберкассу. А то вон, лопнет сейчас от злости. С червонцем выходил на улицу.
Стоял. Думал. С большой, как кубок, головой. Солнце жгло. В стекле гастронома переливались стеклянные люди.
2
Лето 74-го года Ивану Чечину запомнилось хорошо. Семнадцатилетним мальчишкой он ездил поступать в Уфу в индустриальный, а потом в первый раз вышел над городом с позывным: «Говорит радиостанция «Светоч»».
В техникуме Ваня уважительно посидел двадцать пять минут перед чистым листом бумаги, на котором в правом верхнем углу был поставлен чернильный штампик «экзамены», и поехал автобусом назад, домой, в Октябрьск.
В то лето горели леса, пересыхали озёра, солнце днём затягивало серым зольным дымом. Листья летящих мимо деревьев с обеих сторон шоссе свисали серые, все в белых пятнах, будто обгаженные птицами. В автобусе был ад. Пассажиры не знали, чем уже на себя махать. Однако Ваня потихоньку посмеивался, поглядывая в окно. Стеснялся сказать девушке-соседке, что рядом с автобусом бежит лось. Танцующей размашистой иноходью. Вот смешно!
Автобус вдруг резко затормозил. Все вскочили, завытягивали шеи. «Что? Что такое? Вон, вон! Лось!» Лось стоял прямо перед раскрытым работающим мотором. Стоял с угрозой, наклонив рога, расставив передние ноги. С губ срывалась пена. От жары, от жажды лось сошёл с ума. Лось был сумасшедшим! Шофер посигналил, пугнул. Животное вяло метнулось с шоссе, пошло ломать белый высохший подлесок. Кидая танцующие ноги вперед, убегало в обгаженный лес. Автобус тронулся.
Ваня про девушку рядом забыл. Всю оставшуюся дорогу трудно думал, наклонив большую свою голову с жёлтыми прямыми волосами. «Лось на дороге. Погибающие деревья. Мутный, придавивший всё мир над головой». И только когда открылся вдали печёный закат над чёрными нефтяными качалками, мотающимися перед городом – опять стал потихоньку поглядывать на соседку. У девушки была капризная нижняя губа и вздёрнутые две мётлы светлых волос. Ваня хотел ей сказать что-нибудь завлекательное, но так и не решился. Он не мог знать тогда, что в той поездке рядом с ним сидела, хмурилась его будущая жена.
3
Геометрически чётко стояли в начале Проспекта две послевоенные сталинские голубятни с маленькими окошками, узорами и шпилями. За ними двумя тяжёлыми шпалерами построились пятиэтажные дома. Ждали генералиссимуса. Ковровая дорожка цветов была раскатана до самого горизонта. Чечин сидел на скамье, вытирал с лица пот, посматривал на цветы, ждал всего лишь Селиванова. Селиванов будто с неба упал: «Говорил ведь, – не звони: Зойка ругается!» Пропустив пару машин, заспешили через дорогу.
Утренняя, ещё пустая пивная за стеклом напоминала мутную подводную лодку в разрезе. Ровно в десять открыли дверь (боковой люк), и с улицы было видно, как по всей подлодке разбегаются тонконогие расторопные подводники. Спешно занимают боевые места. Кто уже с кружками, кто пока без. Чечину и Селиванову достался высокий столик перед стеклом с уличной панорамой. Чуть погодя вокруг началась опохмелившаяся, вновь расторможенная болтовня алкашей. Болтовня второго, можно сказать, дыхания. Подсучивая солоделые бледные ручки, алкаши стукались кружками.
Чечин по-прежнему сильно потел, поминутно вытирался платком. Длинные жёлтые волосы его были мокры. «Может, хватит тебе, Иван? Ведь кончишься так». Геннадий Селиванов приложился к кружке. «Уйдёшь вслед за Верой». Смотрел на друга. Костюм Чечина был как всегда почищен и отглажен. Правда, из расстёгнутого пиджака с майки смотрел туманный скол революционера в берете, не вяжущийся как-то с выходным костюмом, но это – слабость Чечина. Давнишняя слабость. А, Альберт Че? Может, хватит тебе пить?
Когда они вдвоем после десятого класса смастырили первую свою шарманку, Ваня вышел в эфир с непонятными словами: «Говорит Альберт Че!». Так и сказал гордо. Почему Че? Кто такой Альберт Че? Услышав этот непонятный позывной в своей «Спидоле», Генка выскочил из дома и побежал в соседний двор. В сарай к Ваньке. Почему?
– Это революционер такой, – встал и потупился ведущий передачи. С наушниками на голове. – На Кубе живёт. Че Гевара. – Снова присел к торчливым мерцающим лампам и проводам шарманки.
Ах вон оно что! Примазался! Так, может, лучше будет «Ванька Че?» А? Революционер кубинский?
Селиванов глотнул пива. Из сумрака смотрел на свет улицы. Неужели придётся опять тащить? Вот так отпуск у меня в этом году. Вон, соль пытается громоздить на кружку. Руки – ходуном. Ну-ка дай сюда! Сам обсыпал край. На! Снова смотрел на идущих за стеклом людей. Правильно Людмила Петровна говорила про внука – таракан запечный! Двадцать лет не могли женить. После тюрьмы кого только ни приводили к нему. Как к кобельку-импотенту. И всё мордочку воротил. Зато теперь – погибает. Да, жалко Веру. Хорошая была баба.
Выпив ерша, Чечин стал понемногу в себя приходить. Большой лоб его разгладился, зачёсанные назад волосы начали подсыхать. Даже заговорил: «О чём думаешь, Гена?» – «Да всё о том же, – как ты на вахту полетишь. Через четыре дня. С такой рожей». – «Я никуда больше не полечу, Гена. – Чечин отпил: – Попрошусь к Зарипову. На текущий ремонт к его балалайкам. Их у него семь штук стоит-качается перед городом».
Селиванов отставил кружку. Чечину осталось три года до пенсии. С выслугой, с северным коэффициентом!
– Ты совсем сдурел, Иван? На двести рублей пойдёшь? После твоих тысяч?
Чечин молчал.
– Да ты же пропадёшь здесь! Сопьешься в своей квартире! Разве можно тебе сейчас жить в ней! После смерти Веры? Тебе же надо сменить всё! Сидеть на Севере год! Два! Безвылазно!
– Я перееду в бабушкин дом. А сестра в мою двухкомнатную.
Смотри-ка, всё уже решил. Только когда? Ведь пил беспробудно три недели.
Напротив пивной остановилась машина с глухим свинцовым фургоном и красным крестом на нём. От входа по залу уже шли две внимательные фуражки. По мере их приближения алкашей приподнимало возле столиков и опускало. Как будто от большой волны. Фуражки ушли обратно в дверь. Машина тронулась от пивной дальше. Чтобы прийти в себя, алкоголики разом заперчили мерзавчиками кружки. Мерзавчик Чечина исчез со стола непонятно когда и куда. Костюм Чечина нигде не оттопыривался. Селиванов понемногу отпивал, удивлялся.
В 76-ом из-за упорных шарманок Альберта Че посадили. Сам Селиванов с позывным «Директор кладбища» спасся в армии. (Он был на год старше Чечина.) Уже дембельнувшись, приезжал два раза к другу на свидание. В колонию в Читинской области. Большая остриженная голова Вани походила на туман. Он больше чем обычно задумывался. Бабушка Ваньки, Людмила Петровна, долго сердилась на Селиванова. Проходя мимо, не здоровалась. Селиванов тоже уводил глаза в сторону. Чувствовал себя виноватым. Хотя бывшую учительницу можно было понять: внук её валит лес в Читинской области, а этот… «Директор кладбища» учится уже в институте. В нефтяном! Только когда Иван вернулся, как-то отошла.
– Ну так как, Геннадий? Стоит мне обращаться к Зарипову? Ты в одном Управлении с ним сидишь. Может быть, узнаешь – что и как?
Селиванов, казалось, не слышал друга. Облокотясь на столешницу, на истёртый подошвами белый обод поставив ногу, опять смотрел на улицу. Весь джинсовый, тощий и широкоплечий как горец. За пятнадцать лет работы на промыслах Ваня так и не дорос до ранга бурильщика. Да, видимо, и не хотел. До сегодняшнего дня остался помбуром с 4-ым разрядом на скважинах первой категории. Зарипов правильный мужик, но возьмёт ли сейчас сюда в Октябрьск? Даже на текущий ремонт? Когда своих сокращает? Хотя ещё в Тюменской области у него оба и начинали когда-то. Вся в высоких радугах мимо проехала поливалка. Точно такая же высоко поливала цветник с противоположной стороны улицы. Громогласный Зарипов часто кричал: «Где этот Задумчивый? Куда опять подевался?» Хотя работу Иван всегда делал быстро и чётко. Быстро делал так называемый рейс: менял буровое долото и вновь возвращал в скважину. «Молодец, Задумчивый!» – кричал Зарипов и врубал вертлюг. Нередко из хохочущего вечернего вагончика Ваня раздетым выходил на весенний терпкий воздух. Стоял и думал. Как всегда. Запустив в большую свою башку и стелющийся закат, и чёрные, торчащие вкривь-вкось палки весенней лесотундры. Кто создал этот чудный мир вокруг? Бог? Есть ил Он? Видел ли кто Его? «Где Задумчивый? – вспоминал вдруг вездесущий Зарипов. И хохотал: – Наденьте на него шапку, а то застудит свой казан!» Ваню находили, надевали шапку, вели в вагончик.
Селиванов вздохнул, взял кружки, пошёл к буфету. Наливая пиво, буфетчица жевала жвачку. Двигались бесцветные коровьи губы. За спиной её из кассетника еле слышно доносилась гениальная песня:
Осень, в не-бе жгут ко-ра-бли-и,
Мне бы, мне бы прочь от зем-ли-и.
Там, где в мо-оре тонет печа-аль,
Осень – тёмная да-а-аль…
4
В 72-ом году учительница зоологии Чечина Людмила Петровна, уже пенсионерка на то время, решила из школы уйти совсем. Милых деток больше не учить. «Я боюсь пукнуть в классе. На уроке», – сказала она Голдиной Вере Георгиевне, завучу.
Голдина, тоже уже пожилая, нахмурилась. «Я тебя понимаю, Люда». Взяла перьевую ручку, макнула и написала на заявлении: «Согласна. Голдина».
В доме у себя на улице Восточной Людмила Петровна высоко раскинула руки и воскликнула: «Свободна!» И громко пукнула. Благо внук и внучка были в школе. В той самой школе, которую она только что покинула. (Вариант) Несколько смутилась, обернулась даже. Но внук и внучка были в школе. В той самой школе, которую она только что покинула.)
Уже на другой день она привела двух нераздоенных коз. Раздаивала их во дворе, усевшись на бревёшко. От Селивановых всё время выглядывал молодой козёл Коля. С крыши их сарайки. С бородкой как девичье менархе. «Пошёл!» – махала ему Людмила Петровна. Козёл на время исчезал. И вновь появлялся. Третьеклассница Женька и пятиклассник Ваня стояли, застенчиво поматывая портфелями. Впереди себя. Не узнавали бабушку и двор. «Да идите сюда! Не бойтесь! Они не бодаются!» Связанные вместе, козы, как две сестры, безвольно поталкивали друг дружку, поочередно дёргаемые снизу за сосцы Людмилой Петровной.
«Ну как, нравится козье молоко?» – спросила она у детей в доме. Женька, оторвавшись от кружки, только сладко зажмурилась. С белыми усишками, как кошка. Слов у неё не было. Но Ваня, даже не допив, ушёл к себе в закуток. К своим микросхемам, транзисторам и паяльникам. Чуть погодя оттуда потащило канифолью. «Иди на улицу. Таракан запечный! – с досадой говорила бабушка. – Хоть к Генке сходи!» Внук не отвечал.
К самой Чечиной регулярно, раз в месяц, приходил Посачилин. Ветеран войны. С коромысловой ногой и стеклянным глазом. Однако приходил он всегда почему-то только тогда, когда боевой подруги не бывало дома. По норме, как мужским одеколоном, от него попахивало спиртным. Сразу требовал у внуков Люды листок бумаги и ручку.
За столом подробно писал обо всём, что случилось с ним, Посачилиным, за месяц, пока его не было здесь, в этом доме. В конце письма размашистыми росчерками, не отрывая от бумаги ручки, чертил большого голубя с письмишком в клюве, больше похожего на курицу, и расписывался. Всегда одинаково: «Твой Зайка безбашенный!» Сворачивал листок и, свирепо выкатив свой стеклянный глаз, говорил маленькой Женьке: «Надеюсь, между нами. Передашь!» И удёргивал за собой коромысловую ногу.
Вернувшаяся из города Людмила Петровна заходилась в смехе. Однако поглядывала потом на хихикающих внука и внучку немного виновато.