
Полная версия:
Кабул – Нью-Йорк
– Иммунитет… Хорошо. Тогда во-вторых. Я намерен поручить вам задание. Задание… Жизни людей. Многих. И мне важно знать, что у исполнителя на душе. У орудия труда есть душа?
«Мать твою! – выругался про себя Курков. – Что ж ты глушишь здесь такое, генерал армии ты наш растакой, что через каждое слово у тебя из нутра лезет эта самая душа!»
Алексея Алексеевича изрядно раздражала манера Грозового повторять по несколько раз слова. Хочешь в душу – получай. Получай в душу.
– У «наших», товарищ генерал, за десять лет немного набралось «не важных» заданий. И процент «груза 200» у нас, – он запнулся, и генерал тоже замер, ожидая болезненного, как удар хлыстом, сравнения, – процент «груза 200» у нас близок к нулю, и мыслю я так: одно и то же действие, вызванное разными побуждениями, приводит к разным последствиям.
– Вы только от чая столь загадочны в оборотах речи, подполковник Курков? Или это общее свойство вашей аналитики? Аналитики… Или хотите коньяка?
Курков отпраздновал маленькую победу своего оружия.
– Не откажусь, товарищ генерал. Как говорит восточный монарх: «От хорошего отказываются дураки и святые. Но разница между ними проявляется не на этом свете».
– Ладно, ладно. Вы мне сейчас, под коньяк, ещё, пожалуй, Хафиза начнёте цитировать!
Грозовой вдруг повеселел. То ли от глотка коньяка, который он накануне обещал вообще больше в рот не брать, ни одной капли, то ли от появившейся надежды, что подполковник Курков не только сможет решить свою непростую задачу, но и объяснит ему, что же за последствия вызовет желаемое им действие.
– Мы ведь уходим? – Курков обозначил голосом едва заметный знак вопроса. Грозовой кивнул. Адъютант понял это по-своему и принёс ещё две рюмки коньяка.
– Ты неси всю бутылку. У нас с подполковником разговор обозначился.
Адъютант про себя назвал гостя сволочью. Ему было жаль на него коньяк – армейской выправки в подполковнике вовсе не было, и офицер позавидовал его «вольнице», допустимой, по мнению адъютанта, лишь в отношениях Грозового с ним самим. «Спаивают тут всякие приблуды», – за дверью сказал он в сердцах офицеру связи, пасущемуся в предбаннике в ожидании какого-нибудь дела. Тот согласился, но в пресловутой глубине души порадовался, что не всё «коту масленица», имея в виду адъютанта.
– Важно понять, зачем. Зачем мы уходим.
– А зачем мы пришли, подполковник?
Курков почему-то захотел, чтобы Грозовой назвал его полковником. Так было бы проще разговаривать.
– Вы воюете с 83-го, товарищ генерал. А я в 79-м видел, как в Пули-Чархи аминовцы бульдозерами зарывали трупы. Горы трупов. Мы – мы не зря сюда пришли.
– Миллионы беженцев. Сотни тысяч убитых. Ненависть всего народа.
– Всего народа? Об этом мы сможем судить лишь после того, как уйдём. Ненависть имеет свойство оборачиваться любовью. А потом, товарищ генерал, мои подопечные из батальонов национальной гвардии МГБ Афганистана вовсе не ненавидят меня, а ведь на пятьдесят процентов это бывшие моджахеды. Нет, я не зря сюда был прислан. Я знаю, что сейчас «там» принято считать иначе, но многие, кто сюда пришёл, не зря делали свою работу, товарищ генерал.
– Может быть. Может быть. И всё-таки уходим. С каким настроением нам надо уйти, Курков, чтобы… Чтобы оставался смысл? Эта война губит в нас смысл. В нас, а не в них. Ещё год, ещё полгода – и я верну родине целую армию убийц, наркоманов, психопатов и калек. Калек… Грозовой говорил и сам себе становился опять противен. С какой стати он полез откровенничать с этим подполковником? Это не входило в его планы, но коньяк, ложащийся на старые дрожжи, делал своё дело.
– Товарищ генерал. Важно, зачем вы… это делаете. Я знаю, зачем это сделал бы я. Всё остальное – дело истории. Она не уравнивает все желания на весах, масса нулей здесь не играет решающей роли.
– Роли. Опять эта мистика, полковник… Что вы такое знаете, чего не знают они? Ну, говорите!
– Мир – это не состояние отсутствия войны. Мир – это состояние разрешённых проблем. И до этого состояния друзья наших врагов ещё успеют стать их заклятыми врагами. И тогда нас вспомнят и призовут.
– Нас? Нас всех? Или только вас?
– Я не знаю. Я не знаю ваших истинных желаний.
– Моё желание, товарищ Курков, равносильно моему приказу, – взял себя в руки Грозовой, – я хочу вывести армию, её боевую часть, без звёзд Героев, без потерь, без ударов в спину. Договоритесь об этом с Панджшерским Львом – и мы скажем, что вы пришли сюда действительно не зря. Вы понимаете меня?
– Какой срок выполнения задачи?
– У вас есть три недели, Курков. Три недели. Три недели – и ещё рюмка коньяка напоследок.
* * *Грозовой направил Куркова в расположение генерала Ютова. Ютов – это знали не только в штабе армии, но и выше, наладил с моджахедами на севере устойчивые связи. Даже с людьми непримиримого Ахмадшаха у него были свои «шуры-муры», и в его дивизии потери были сравнительно невелики. Духи, скорее всего, знали карты его минных полей, что сберегало им ишаков и родственников из окрестных сёл, а за информацию платили по-своему щедрой манерой – они редко стреляли в спины ютовским шурави, они снабжали их льготными товарами, травкой, барахлишком, ну а тех, кто поближе к Ютову, и золотишком. Так, по крайней мере, поговаривали злые языки. Ютов старался не заползать с войском в глубь ущелий, берёг людей, и, понимая это, младшие офицеры отвечали ему любовью за это, Масуд и его полевые командиры, со своей стороны, предупреждали Ютова, куда тому не надо ходить, дабы не попасть в ловушку во время редких общевойсковых масштабных операций, придуманных Генштабом, – от этих операций и Ютов, и даже Грозовой никак не могли отвертеться. О «дипломатии» боевого генерала Ютова знали, но армейские низы она более чем устраивала, а верхи предпочитали не вмешиваться, чтобы дерзкий генерал не поставил не дай бог ребром твёрдой своей мохнатой ладони вопрос о бессмысленных жертвах этой войны. Шёл третий год, как журналисты распоясались, власть утратила стальную хватку – бог с ним, с Ютовым, – не до него. Но вывод войск в корне менял положение дел. Война завершалась, оставляя поле боя политикам. Дивизии Ютова надлежало уходить в арьергарде, и в штабе полагали, что Ютов, и без помощи людей Скворцова, своими силами, сможет обеспечить себе спокойный выход. Но вопрос мог возникнуть потом, полагали армейские начальники – с какой это стати советские генералы столь доверчивы были к непримиримому Масуду? Уж так ли усердно они воевали в Панджшере последние несколько лет? Так что Курков, сам того не ведая, отправился к Ютову, дабы прикрыть армейское начальство от возможных политических неурядиц. Что, впрочем, вовсе не отрицало того факта, что генерал Грозовой искренне желал вывести людей с наименьшими потерями «Смысл, такой у меня смысл», – повторил про себя он после ухода странного подполковника.
* * *Грозовому не удалось вдохновить Куркова важностью задачи. Алексеич сразу дал себе отчет в том, сколько подобных курковых Центр сейчас направляет на связь с моджахедами.
«Им не к Масуду, не к Исмаил Хану ходоков впору отправлять, а к наджибовцам, – ворчал он, собираясь в путь, – вот те в спину охотно свинцового змея пустят. За предательство». Курков вспомнил, кто из старых куосовцев сидит при штабе Ютова – и успокоился – там за «контрпартизанские действия» отвечал Раф Шарифулин. Лучшего помощника, чем Шариф, трудно было себе представить. Впрочем, подумал Курков, это в памяти существовал бесстрашный Шариф, ищущий в войне свой философский камень. А настоящего Шарифа Курков не видел уже как добрых шесть лет. То ли начальство, то ли Стрелочник войны словно сознательно разводили их по разным путям вокзала смерти. Шесть лет… А Курков знал не понаслышке, что успевает сделать эта война с человеческими лицами и за более краткий срок. Смывает черты лица, обтачивает, как река камень.
Так что, направляясь к Ютову, подполковник Курков, пожалуй, больше, чем контрразведки Масуда, страшился лица Рафа. А в нем и отражения самого себя. Не зря жена, уходя от него, произнесла: «Еще два года таких командировок, и тебя ни одна женщина не возьмет. Всю жизнь один промыкаешься, Курков!» Это была последняя соломинка, но Алексеич отшвырнул ее с презрением. Ведь надо же, как свет устроен: когда хотят близкие мира, из души самые обидные слова лезут… Обидела его такая бабья прогностика. Задела за живое. «Дура ты, Ирина. Уходи тогда. Один не останусь. А то я при тебе как с оголенным тылом воюю. Уходи. Еще обратно попросишься». Да, за живое. Видно, осталось еще живое, и очень оно, на самом деле, не желало одиночества. Но пришлось гнать от себя сомнения, чтобы не загнуться в очередной командировке. Последней, как он полагал. А там – домой надолго, там он уже разберется с женским вопросом по-своему. Было это около года назад. Возвращение уже пряталось коварно за ближайшим горным хребтом. Предстоящая встреча с Рафом наводила на размышления о своем лице, которое придется показать опасному существу – мирной Родине.
* * *К Ютову в Мазари-Шариф Курков отправился крюком, через свой Пагман. Крюк был невелик, и Алексей Алексеевич желал взять с собой проверенного афганца, таджика Сейрулло, а также вещицы – вдруг приведется с войсками и уходить.
Вася Кошкин встретил подполковника невеселым известием. Командир батальона национальной гвардии Сейрулло за день до приезда Куркова был убит.
– Две пули сбоку вошли. Свои стреляли, – развел руками озадаченный советник.
– А с чего вы на чужую «делянку» полезли? – уточнил Курков, хмурясь и удерживаясь от мата. Хотя его, по сути, это уже не касалось. Но Сейрулло мог ему пригодиться, поскольку сам три года назад попал к ним из моджахедов дерзкого полевого командира Мухаммада Атты, близкого к Масуду.
– Их дела. Не я их посылал, не мне они отчет давали. Может, опять минами торговать. А может, тушенкой. Я по вашей методе в их коммерцию не влезаю.
– Верно. А то бы прошили не предусмотренные природой отверстия не только Сейрулло-бедняге, но и товарищу Кошкину.
– Странно только, Алексей Алексеич, что столько ходил целехонек Сейрулло, а стоило вам отбыть – и, как говорится, стремительный эндшпиль.
– Отец из хаты – дети рады. То ли еще будет, как мы уйдем. Их счастье, если Наджиб усидит. А если нет, если басмачи в силу войдут, вот тогда карусель пойдет. Геополитическая.
Курков беседовал с Кошкиным, занимаясь сборами. Василий сидел посреди комнаты на стуле, похожем на плетеное кресло с очень высокой спинкой. Он с любопытством следил за перемещениями человека-мячика, пружинисто отскакивающего от стен и неожиданно изменяющего направление качения. Курков был «теряльщик» известный и вечно что-то искал, в решительный момент ему недоставало самого важного…
– Что на сей раз?
– Перстень… Засунул куда-то. Тот самый перстень, с 80-го еще.
– Ваш афганский талисман? Что ж вы с пальца его сняли?
Курков не ответил. С таким перстнем он не рискнул ехать к Скворцову.
– Оставили бы его в Москве, если носить перестали. Я там нажитое добро складирую. Зачем за собой обозы таскать. Теперь даже партийцы не таскают.
– Забыл, что тогда афганец Курой сказал?
– Сказал не снимать. «Глюксбрингер»[10]. (Вася обзавелся русско-немецким словарем и в тихие часы поучивал немецкие словечки, тренируя память. «С Азией заканчиваем, пора в Европу», – шутил он. На что Курков с мрачным постоянством отвечал, что Азия не закончится никогда.)
– Он вам еще сказал, что цены нет перстню… Интересно, что с продавцом стало… Рожа у него была самая героически-басмаческая… Вы в коробке с медалями поглядите. Может, там?
Перстень, при странных обстоятельствах подаренный девять лет назад в одной из кабульских оружейных лавок богатырем-афганцем, действительно покоился в коробке со значками и с орденами. Обручального кольца Курков не носил ни на правой – пока жена с ним была – ни теперь на левой. Не носил по причине прозаической: попадешь к духам, так сразу палец оттяпают, хоть с трупа, хоть с живца. Но перстень Андреич решительно надел на средний палец левой руки. «Вот так». Он не часто вспоминал о загадочном продавце и его подарке, но связь с ним через всю войну ощущалась как величина постоянная и…
– Мистическая связь, – передразнивал Алексеича Василий, но Курков не уставал объяснять более молодому товарищу по оружию всю серьезность опутавших мир и удерживающих его от окончательного раскола мистических связей. Впрочем, Василий Кошкин не разделял взгляд Куркова на жизнь как на мистический процесс. Он стремился к ясности, а ясность достигалась, как в бинокле, качественной оптикой и верным выбором увеличения – не слишком крупно и не слишком мелко.
– Единственный способ жить – это принимать жизнь в упрощении. В индивидуальной оптике упрощения. А ваши связи – это усложнение, – включался поневоле в умствования Кошкин. Благо, ток времени в Пагмане к тому располагал. И Курков с сожалением убеждался, что васиной оптике природой положен технический предел. То ли генами, то ли воспитанием, то ли самоограничением… Не вместить ему в себя ясную ведь мысль, что мистика – это и есть самое главное упрощение, которое может себе позволить человек. Раф Шарифулин – тот способен будет понять. «Был способен», – про себя оговорился Курков, глядя на узор печатки на темном серебре перстня. Нет, не случайна эта дорога к Ютову…
* * *Путь Куркова в штаб Ютова местами пролегал по так называемой нейтральной зоне, находившейся вне прямого контроля как наджибовцев, так и моджахедов. В Пагмане эту нейтральную зону он испытал уже вдоль и поперек, а вот ближе к Мазари-Шарифу поездка представляла собой чистой воды авантюру. Однако от группы сопровождения Алексей Алексеич категорически отказался, а от перспективы побултыхаться в воздушных ямах на вертушке – тем более. Жуть охватила его во время полетов по ущельям. Жуть и беспомощность. То ли дело на джипе, в одиночку, с бронежилетом, подпирающим хребет. «Ортопедический надпочечник» – так прозвал этот лист металла Вася Кошкин. Курков замечал в нем и вообще в русских людях, происходящих из центральных, южных и восточных областей России, особую тягу по-своему называть, метить предметы. Что-то в этом было от древнего, молодого, играющего, будто еще не создано этим народом настоящего языка, точно определяющего, закрепляющего за предметами смыслы и места. Будто еще только варилась в праязыке истинная масса Слова. С северянами, к коим себя относил и Курков, было иначе…
Курков ехал и думал о русском языке, русском ушлом народе, глядя на уходящий из-под колес безлюдный Пагман. Конечно, русский человек – это не березки, не кровушка, а язык, та же мистическая связь между недословами, недопредметами и недолюдьми. Или, если смотреть на «недочеловеков» иначе, в перспективе движения к космосу, в равной степени, и по той же причине их можно назвать «перелюдьми».
Дорога наворачивалась на холм, потом падала вниз, а затем исчезала бурой лентой меж еще невысокими горами, голубыми, как бывает сочная листва в свете солнца. Там, вдалеке, промелькнуло и исчезло вертолетное звено.
Это тебе не Крым, не Кавказ,Черный Тюльпан скучает по нас… —вспоминались слова песенки, которую насвистывал санитар, встреченный им во время поездки к Грозовому. Санитар сам страдал простудой, а потому песня у него выходила с особой надрывной хрипотцой.
Курков гнал от себя подобный фольклор, но тут не проявил бдительности, подхватил, как приставучий вирус гриппа.
Взрыв фугаса под колесами джипа подполковник распознал по изменению положения своего тела. Если только что он сидел за рулем головой вверх, то теперь двигался поплавком вниз и стремительно приближался к земле. Джип, плавный, как облако, надвигался на него сверху.
«Странно, я должен падать быстрее», – так же плавно и отстраненно подумал Курков и сам удивился, что представляет свое «я» как отделенное от себя самого тело. Тело опустилось на землю, и с этого мига все вокруг завертелось так стремительно, как только могут быть стремительны рефлексы тренированного выживать человека. Руки смягчили падение, вытолкнули живое с того места, куда через долю секунды грохнулась масса металла.
Сразу вскочить Куркову не удалось – колени подогнулись, как у жеребенка, и он завалился на бок, преобразовав падение в кувырок. Контузия оказалась чувствительной, во рту вкус крови смешался с запахом прогоревшего воздуха. Курков постарался докатиться до большого придорожного камня. Одновременно он прощупывал глазами пространство вокруг и вспоминал, где у него пистолет. Но как оказались прямо над его головой духи, он так и не осознал. «Сгустки воздуха», – с такой философской мыслью, до странности спокойно вошел в новый поворот судьбы подполковник Курков.
Балашов и Маша. Что такое любовь?
Сентябрь 2001-го. Москва
– Балашов, а, Балашов? А что такое любовь? – Маша положила голову Игорю на колени и заглянула ему в глаза снизу вверх. Писатель задумался. От подруги следовало ожидать подвоха. О любви она не заговаривала уже давно, зато в последнее время предъявляла ему нелепые, с его точки зрения, претензии. Он ожидал, что раньше или позже это разрешится грозой.
– Любовь – чувство. Чувство долга, – ответил он все-таки.
– И все? И это все? – Маша вспорхнула с его коленей и уселась на стул напротив.
Ну вот, началось!
– Знаешь, я думал о том, что нет никаких оснований относиться к любви иначе, чем к другим человечьим проявлениям. К иным инспирациям. Человек убивает из любви к деньгам – и его безжалостно судят. А если из ревности, то бишь из-за любви, то о нем могут написать роман. Хотя разница не в чувстве, а в его предмете.
– Ну и что? Пусть в предмете. Ты говорил, что любишь меня. Да не кивай, не в том дело. Допустим, я твой предмет. Так что такое твоя любовь? Если сузить? Нечто сродни аппетиту или другой природы чувство?
Игорю было понятно: одно неосторожное слово может в таком разговоре привести к ссоре. Да что к ссоре! Соберет сумочку и уйдет. На день, на неделю. Навсегда. Игорь уже приметил в подруге склонность к трагическому ощущению собственной жизни, которое она скрывает за иголками сарказма. Частый случай у московских женщин, считал он. Но в Маше он открыл и куда менее частую неуступчивость, яростную неуступчивость некоей «своей доле». Сжатое в пружину, опасное неприятие этой обусловленности и нравилось Балашову, и пугало его. Сейчас его следовало опасаться.
Балашов поднялся с дивана и отправился за любимым толковым словарем Павленко.
– Ученые, к слову, пока не могут открыть секрета обоняния. Вполне возможно, это не одно чувство, а несколько различных механизмов. Раньше были уверены, что в носу есть молекулы, которые действуют как замочки. Тысячи и тысячи замочков, а те молекулы, что попадают в нос, – это ключи. Гигантская связка. Тычутся, пробуют, пока не попадут, каждый в свою подходящую скважину… А попадут – идет сигнал в мозг. Это и есть дефиниция запаха. Правда, сейчас опровержение появилось. Есть такие молекулы, которые по форме абсолютно одинаковы – разница только в симметрии. А запахи дают совершенно разные…
– Ты к чему мне это все рассказываешь? Это ты еще о любви? Ты такой осторожный стал со мной… Что же ты меня остерегаешься?
– О запахах потому, что есть гипотеза: любовь тоже по запаху возникает. Влюбляются те, у кого запахи подходят друг к другу. Только запах тут особый, гормональный. На нюх мы его носом не чувствуем. На то имеется специальный орган.
– Ну и как, тут опровержения не появилось?
– Тут больше о сексе речь. Я так думаю. А то плоской выходит формула любви. Подошли по запаху – и вся любовь.
– Вот я и спрашиваю, что, по-твоему, есть любовь. Не гормональная, а морально-психологическая.
– А в Павленко толкования любви нет.
– Детей ты тоже с помощью Павленко производить будешь?
– А ты желаешь ребенка? – оживился Игорь, но сразу пожалел о вырвавшихся словах. Маша вскинулась на него:
– Разбежался… Ты, Балашов, даже не знаешь, любишь ли меня, а уже в отцы! Я думаю, многие мужские особи так: хотят ребенка завести, только чтобы не разбираться, что такое любовь. А бабы млеют, думают, если хочет, значит, точно любит.
– А женщины? Что, не так?
Маша покачала крохотной головой.
– Глуп ты, Балашов. В том смысле, что не умен. Как только книжки умные умудряешься писать? Я думаю, каждого писателя, прежде чем разрешить книги его издавать, надо экзаменовать, что он о любви знает. А то напишут черт-те чего, а ты живи…
– Чего ты от меня хочешь? – обозлился, наконец, и Балашов. – Писатель создает свой мир. В моем мире я знаю, что такое любовь! Неужели ты думаешь, что тот же Толстой знал о настоящей жизни людской больше, чем его недалекая жена? О любви? Да если бы мы знали, что это, не писали бы книг, не марали бы бумагу. Жили бы, как люди.
Балашову вдруг стало стыдно своей никчемности. А ведь Маша права. Слесари чинят водопроводы, космонавты изучают космос, водители водят машины. Все зачем-то нужны. А зачем понадобился писатель, если он своей любимой ничего не может толком объяснить о любви? Себе не может объяснить, что же его удерживает рядом с ней. То ли страх одиночества особого рода, то ли тот самый «гормональный запах», то ли эстетика ее фигурки, то ли томление от осознания уникальности, когда соприкасаешься с уязвимым женским, доступным пока лишь его рукам. А то и собственничество обладания… А самое постыдное в том, что во всем этом можно при изрядной кропотливости и честности разобраться, как можно найти булавку в стоге сена – но для этого надо отнестись к любви именно так, как он предлагал на словах. То есть разъять ее на «простые» импульсы… чтобы в сухом остатке получить либо ясный ноль, либо строгую единицу. Ту, ради которой стоило… Стоило всего… Но на словах. А на деле он не готов даже к первому шагу. Почему? Да потому, что подозревает в себе тот самый ноль, найдя который трудно уже будет жить так, как он привык жить. Ведь если в нулях и единицах, то есть так, как требует от него эта женщина и будет требовать любая, то не дотянешь до единицы. И никакой Мандельброт[11] не упасет. Хотя, по сути, в недостижимости единицы, в бессмысленности ее достижения при наличии хотя бы одного «фрактала любви» и есть спасение. Но не для Маши. И ни для какой иной женщины. Разве что для Гали! Но там-то как раз ноль! Вот парадокс лирики. И правда, глуп ты, Балашов, оттого что не умен!
– Ты отчего пунцовый стал? – испугалась Маша, взглянув в непривычно тяжелое, вдруг ставшее кирпичным, лицо Балашова. Она угадала, что сейчас Игорь бухнет на нее некое откровение, от которого ее жизнь с ним примет новый разбег – либо центробежный, либо центростремительный, но в любом случае пока, оказывается, нежелательный. Осень еще не надломилась в своем черенке, еще не забеременела холодно зимой, она еще помнила цвет сока и солнца. Значит, и ей, быстрой зеленоглазой ящерке, еще не пришел час сползать в свою пещерку с нагретого солнцем камня балашовской души…
– Обними меня, и я все пойму про любовь. На время пойму, по крайней мере, – пошла на попятную она.
– Ты знаешь, что Масуда убили? – все-таки вывалил на подругу свой груз разом, как с самосвала, Балашов. Маша опустила голову. Масуд ей нравился, и фильм, над которым она все еще трудилась на немецкие деньги, предполагал наличие живого Льва Панджшера.
– Маша, тебе не кажется, что с кем мы ни соприкасаемся по жизни, те увядают? Картье. Теперь Шах Масуд.
– С Масудом нас судьба не сводила. Это не мы, а Миронов виноват, если о вине говорить.
– Еще печальнее. Значит, и мы завянем?
– Почему?
– Из-за Миронова. И тебя я втянул…
– Балашов, ты сегодня первый на кладбище кораблей. Тебе и Миронова не надо, сам вымираешь. Понимаю, Масуда жаль, но он ведь свою судьбу сам определял. Ему воевать, тебе жизнь возрождать в слове. Ее тонкие неустойчивые формы. Я думаю, это и есть любовь?
Девушка произнесла эти слова с непривычной робостью в голосе и с надеждой заглянула в глаза Балашова.
– Знаешь, о чем я думаю?
– Что лучше бы в жизни, чем на бумаге?
– Нет, ты не поняла. Это все равно. Все, что в слове рождено, на бумаге выведено, рождается потом в жизни.
– Так ведь и я о том. Странно, ты писатель, а меня не понял.
– А я о другом. О том, что мне Миронов сегодня рассказал.
Маша только рукой махнула.
Вывод дивизии Ютова
1989 год. Афганистан
Дивизия Руслана Ютова покидала провинцию Балх последней. Разведчики Руслана Руслановича поработали если не на славу, то добротно. И гэбэшный подполковник по делу помог. Так что с командирами Масуда было оговорено и скреплено «товарной» печатью соглашение о «последнем дне». Масуду можно было верить, и теперь генерала Ютова куда больше волновало его собственное воинство, упившееся до полоумия. Относительно мирное соседство с душманами, достигнутое умным Ютовым, имело оборотную сторону: торговцы немедленно пополняли дивизионные закрома, какие запреты ни вводи, как ни грози младшим офицерам, прапорам да сержантам. Все одно. Здесь уже поняли то, чего никак не возьмут в толк на Большой земле, – мир держится на торговле. Простые солдатики эту истину ухватили в общении с басмачами куда быстрее, чем инструктора ЦК КПСС. «Ну, ничего, – думал Ютов, – ничего, вернутся его „афганцы“ на родину, поснимают фуражки да береты и поучат жизни тех инструкторов. Если выберутся отсюда на своих двух или хоть на четырех ногах». Об уходе войско, конечно, прознало заранее, несмотря на все игры в военную тайну, и тут же взялось готовиться, вспоминать родные нравы.