
Полная версия:
Элиев мост
в телевизионную драму,
в сатирическую программу,
даже в дорогу к храму…
Можно было пропеть, прожить,
прокричать, прокурить в заплеванном тамбуре электрички,
нервно жестикулируя или ломая спички…
Только спички лет двадцать уже за бортом,
в электричках ты ездил в почти забытом уже
промозглом и бешеном девяносто четвертом,
говорить, и кричать, и петь больше не о чем —
смыслы
остались
там.
Мегаполис и утро, и новая ода семи потам,
и на старом железе твоей башки обновленный батрачит софт…
Да и осени было не более двух часов.
Напиши мне
Напиши мне.
Каким-нибудь сумрачным ветреным днем,
Между утренним кофе и смазанным шумом проспекта,
Где кипит суета всеми красками спектра,
Где торопит апрель всех, кто явственно помнит о нем…
Знаешь, мы уже стали большими.
Напиши мне.
Не пиши мне.
Что толку, скажи-ка на милость, в письме?
Пара сотен отточенных слов без малейших ошибок,
Три-четыре «люблю», чтобы дрожью прошибло,
И в конце неизбежная точка, как верная смерть?
Я давно в безопасном режиме.
Не пиши мне.
Напиши мне.
Я знаю твой рваный, насмешливый стиль,
Этот едкий сарказм и убийственность характеристик…
Ты когда-то убила всем этим меня ль в беллетристе,
Беллетриста ль во мне… Не сдержался. Напомнил. Прости.
Это трещины в старом кувшине.
Напиши мне.
Не пиши мне.
А впрочем… Однажды возьми, соберись и решись…
Или нет… Или да… Или черт его знает, как надо…
Ты придумана мной. И смешная моя серенада
Не в ладах с прагматичным и емким понятием «жизнь»…
Мы опять ничего не решили.
Напиши мне.
На линии бикини
…Вот когда реальность опрокинет
И покой ночей, и смысл дней,
Отступи на линию бикини,
Отступи и закрепись на ней.
Что тебе политика и фронда,
Что тебе цари и города?
Ты боец невидимого фронта,
Где не будет мира никогда.
Что есть лиры лучше и нетленней?
Что бальзам для ран твоих, Иов?
Исступленность этих отступлений,
Нелетальность схваток и боев,
Кофе на предутреннем привале,
В окнах занимается заря…
То, что меч с огнем завоевали,
Мыльного не крепче пузыря.
В вечности, как в старом Арлекине,
Не найдется правды и на треть…
Закрепись на линии бикини.
За нее не грех и умереть.
Из парижских писем. Перроне-Батиньоль
…Был Юзефович. Мы выпили водки, и
поговорили о положении дел на фронте.
Рядом кухарка Катрин щебетала: «Voui, voui…»
Строила глазки и эдакую «ах, не троньте».
Я задолжал ей за шесть недель. Пора
либо прогнать, либо шарить по старым цацкам.
Франки закончились. Видимо, не вчера.
Мысли остались. И сердце осталось в Царском.
Ежели верить газетам, Корнилов скис.
Американцы Парижа в большом восторге.
«Маркс совершил величайшую из конкист.
Солнце коммуны встает на седом Востоке».
Их жизнерадостность может сравниться лишь
с их же наивностью, свойственной идиотам.
Всех, словно мух, летним медом манит Париж.
Здесь безнаказанно можно за табльдотом
пословоблудить о Гегеле и Руссо,
зря проживая тяжелый отцовский доллар…
Мы же, подранки, цедя по утрам рассол,
жалки, как дети, оторванные от подола.
…Гарин приехал с неделю… Пиджак и трость,
взгляд обожженный, как только что из горнила.
«Бунт беспощаден. Какие Советы? Брось.
Это потоп. Катастрофа. Какой Корнилов?»
Гарин не знает, что, сколько ни убегай,
все это бег по кругу, и круг порочен.
И никакие волшебницы с пляс Пигаль
не помогают сделать его короче.
Как ты поклоны ни бей или ни постись,
рай был провален, как в думском театре роли.
Вот Юзефович придет, принесет pastis,
и ухмыльнется: «Parole, мой друг, parole».
Иосиф Б.
Иосиф Б. к пятнадцати годам
решил, что в школе пропадает втуне
его талант… Был город сер и строг,
как, в общем, подобает городам…
Препоручив Эвтерпе и Фортуне
себя, наш отрок перешел порог,
который отделил его от тех,
кто мирно брел накатанной дорогой
тогдашней жизни… Школа, институт,
мехмат, к примеру, или же физтех,
НИИ, жена, пеленки при убогой,
но правильной, как представлялось тут,
действительности… Шел тяжелый снег,
следы, как напечатанные Брайлем,
тянулись к привокзальной… Да, вокзал…
Врата свободы, виденной во сне.
Впоследствии крещенный сын Израйлев
еще ни слова миру не сказал.
Он просто шел, неся слова в груди,
расхристанный и рыжий, низкорослый,
без шапки, планов, бед и очага…
У рыжего все было впереди.
Марина, эмиграция и Осло,
Ахматова, Карл Проффер, Мичиган…
Запутанной судьбы его клубок
с тех самых дней причудливо размотан
был так, как он не мог бы и просить
чтоб тот, кто этим заправляет… Бог?..
Чтоб с Пестеля транзитом через Мортон
до Сан-Микеле… Впрочем, на Руси
поэтам редко достается лавр,
скорее терн… Здесь не было и терна.
Он просто получил пинок под зад.
Поплакал, но была к нему мила
Фортуна, и Америка утерла
его слезу… Да и была ль слеза?
Тогда, среди эпической зимы,
на грани первой оттепели пробной,
Иосиф выбрал этот битый шлях,
не зная ничего, что знаем мы
о славе и при жизни, и загробной,
о том, что смерть пометкой на полях
пройдет за ним с косою по пятам,
что ангел одиночества конвойный,
над рыжим меч эпохи преломив,
не даст ему спастись ни здесь, ни там,
подпитывая героизм невольный…
И жизнь однажды превратится в миф.
Из парижских писем. Вожирар-Люксембург
На ваш лубочный рай я не сменял бы ад.
В аду своих, мон шер, хватает преференций.
От ваших хмурых утр и строгих колоннад,
как сказано в «Суар», на днях бежал Керенский.
Конечно, у идей о братстве всех и вся
легко издалека не замечать изъяны,
но… В правоте своей уверенный босяк
страшнее, чем наган в руках у обезьяны.
И потому я здесь, и мне Европы чад
и сладок, и прия… Что, впрочем, святотатство.
Но полно… Раз дымы отечества горчат,
мудрей без драм уйти, чем с драмами остаться.
Да, пусть пары вина, миазмы табака,
кафе, где жжет свой век парижских типов россыпь…
Но и не гонят ведь штыками под бока
в промозглый злой рассвет кронштадтские матросы.
Мой благодушный друг, пусть я не говорю,
как истый патриот, зато и спутать не с кем.
Уж лучше прозябать на сонных здешних рю,
чем от судьбы бежать оледеневшим Невским…
Ах, милый, милый ад, из коего я шлю
сей пламенный привет тем, кто сюда не хочет…
Мне рыжий мох меж ног проворных здешних шлюх
напоминает мох родных российских кочек,
мне хочется летать, мне грустно и легко,
лишенному идей, иллюзий, дум, былого…
Здесь есть с кем говорить, здесь Дягилев & Co,
и весь его бордель, хотя о них ни слова…
И все столицы здесь доступны и близки,
и русский ресторан найдешь в любой столице,
и мерно бьет тоска, как молотом, в виски,
и утром у окна так тянет застрелиться…
А потом ты спала…
…А потом ты спала, очень коротко, чутко, не видя снов,
разметавшись, как городишко после торнадо…
За окном был лес, а за лесом была Канада.
Ветер рвал листву, как бы силясь снести с основ
и бензоколонку, и вывеску, чей неон
рекламировал нашу временную обитель…
Шесть часов назад каждый был на своей орбите,
кто угодно мог с нее сбиться бы, но не он…
Только сбились оба. От сброшенных одеял
пахло запустением, одиночеством и карболкой.
И, когда твои пальцы скользили легко под моей футболкой,
я уже не вполне понимал, где я…
Это смешение вывесок…
Это смешение вывесок, тускло мигающих светофорам,
запаха кофе, магнолий, жженого ли песка,
рябь нескончаемых волн под Суэцем ли, под Босфором…
Здесь даже войны приводят только к ожесточенным спорам,
кто победил. Здесь развязка неописуемо неблизка.
Это иллюзия веры, а паче спасенья… Всего, что идет за гробом,
судя по старой книге, весьма истрепанной за века.
Если не посвятить здесь себя авантюрам, ошибкам, пробам,
можно остаться распространенным верующим микробом,
в будущей жизни надеясь возвыситься до червяка.
Это история переворотов, походов, осад и боен,
имя Господне в которых всегда заменяет любой резон…
Так почему же, когда серебристый огромный «Боинг»
ухает вниз вместе с сердцем из рваных ночных пробоин
в тучах, ты ждешь электрическим заревом тлеющий горизонт?
Пусть ты рожден далеко, на степном восточном краю Европы,
в царстве штампованных винтиков, вечно оторванных от корней.
Видя теперь эту землю, где камни, пустыни, скалы и козьи тропы,
ты ощущаешь себя полноправным плодом ее утробы,
корчишься, плачешь и радуешься вместе с ней.
Что тебе в этой земле и в пронзительном небе, кроме
царских щитов, под которыми деда и прадеда погребли?
Где этот голос вечности, голос причастности, голос крови?
…Раннее утро. И на запруженном сильными птицами аэродроме
видятся рыжебородые капитаны и финикийские корабли.
Иди
Ты не сможешь разбить ему сердце… И стоит ли разбивать развалины,
пьедесталы статуй богов, что были при нем изваяны,
все эти древние фризы, крипты, портики, алтари,
бывшие не у дел то ли два века, то ли три…
Даже не думай. Просто сиди, смотри,
как в покинутом царстве займется эквивалент зари,
как затеплится жизнь, как забытый античный полис
из культурного слоя высунется по пояс,
подростковым красочным сном раскинется впереди…
Жди, когда он прикажет тебе: «Иди».
Зимнее для кларнета с мартини
Сизый дым поднимается с черных крыш,
обращаясь в заледеневший воздух…
В нем закат безмятежен и медно-рыж,
и кресты, как матросы в «вороньих гнездах»,
но помпезных, как истинный нувориш.
Видишь дальше бесснежного февраля,
этих мерзлых осин и каштанов голых,
только пленка рвется на (voilà!)
черном титре на белой стене «В ролях»,
и сознание зиждется на глаголах,
у которых общего – в горле ком
да прошедшее время. Звенящий вечер
накрывает улицы колпаком,
и кларнет поскуливает щенком,
и скрывает память следы увечий,
на уста накладывая печать,
превращая воду в martini rosso…
В зимнем небе звезд на десяток гроссов,
и не хочется задавать вопросов,
потому как некому отвечать.
Гросс (нем.) – мера счета, 144 единицы, дюжина дюжин
Это время так хрупко…
Это время так хрупко, что не терять секунд —
непростое, но лучшее из решений.
Больше нет никаких дуэлей, ножей, цикут,
пишут все, даже те, что ни дьявола не секут —
ни одна голова не катится с тонкой шеи.
Если жизнь когда-то текла рекой,
величаво, медленно и лениво,
если где-то, пусть иллюзорный, но был покой,
нынче утро наотмашь лупит снимком или строкой,
зарастают травою сорной поля и нивы,
а в усталой вечор обывательской голове
для последних известий уже не хватает полок,
и приходится класть на одну по две
ежедневных байки… Подобно немой плотве,
раскрываешь рот, мол, надо бы бить на сполох,
но никто не услышит… Да, все это есть в анналах,
и всему в истории есть аналог,
но до книжек ли тем, кто потерял края?…
Сладострастно сопят, во сне этот мир кроя,
Македонские родом из коммуналок.
Безумие
Безумие твое на дне реки,
за городом, недалеко от устья,
там, где не ставят сети рыбаки,
где прогнили мостки на старых брусьях,
где время не проходит, вопреки
обычному укладу, но течет
по кругу, превращается в воронку,
где, если тихо чертыхнуться, черт
откликнется у берега негромко…
Еще бы… У чертей в чести почет.
…Безумие покоится на дне,
как некий клад эпохи позабытой,
сумевший, впрочем, отразиться в дне
сегодняшнем, как срез иного быта,
как блики солнца на сырой стене,
как нежные красавицы Дега,
изъеденные временем на крошки…
Так жизнь была, казалось, дорога,
но вот уже и сад, конец дорожки,
за изгородью белые снега…
…Безумие под толщею воды,
под сброшенными шкурами твоими,
тревожно, как предчувствие беды…
Безумие всегда имеет имя,
но на устах нетающие льды,
и растопить их, унести мостки
потоком слов не смог бы и Везувий…
…Предпочитая крупные мазки
как оберег от будущих безумий,
ты сглатываешь приступы тоски.
Стиви
В Западном Дарэме ночь наступает часам к восьми,
будто безумный маляр кроет улицы черной краской.
Прогрохотав на разбитом пикапе, стекольщик Смит
хрипло зовет жену: «Где ты, Мизери, черт возьми…»,
и тишина становится вовсе глухой и вязкой.
Дом очень стар, ощущается к ночи совсем чужим.
Мать экономит каждый истертый пенни.
Нищий всегда бережливостью одержим,
если не ищет работу, но истово любит джин…
Ночью домом владеют шорохи, скрипы, тени.
Если тебе одиннадцать, ты не ахти спортсмен,
ушлый папаша сбежал с подружкой, по слухам, в Брисбен,
если тебя угораздило вырасти в штате Мэн,
если лучшая новость – отсутствие перемен,
Кеннеди жив, и даже еще не избран,
если по радио только и говорят,
что Эйзенхауэр сможет отделать commies,
если все безнадежно в календарях —
на этажерке выстраиваются в ряд
комикс за комиксом. И под подушкой комикс.
В полночь за окнами жирно чернеет тьма,
страхи становятся страстью, да что там – даром.
Осень, тебе одиннадцать, дом для тебя – тюрьма,
небо – и то повернулось спиною к таким домам,
и вообще к столь унылым местам, как Дарэм…
Дарэм… В округе леса на десятки миль,
ветер под крышей воет и просит, чтоб отпустили…
Где-то в Нью-Йорке яркие русла улиц полны людьми,
здесь же мрак смотрит в окна, и, как его ни корми,
ветер срывается на леденящий шепот: «Стиви…»
И вопросов не остается вовсе…
…И вопросов не остается вовсе,
кроме вечных – эти уже не в счет.
Машинально следишь за часами. Восемь.
В новостях говорят о Сирии и Давосе.
Открываешь книгу, собственно, на авось, и
ждешь… Но память границ не пересечет.
Вроде все как всегда, но в груди непривычно пусто,
так, что гулкое эхо гаснет, дергаясь на ножах,
словно вздох стадиона, глухо, тысячеусто…
И февральская полночь, и мягко горчит robusta
diablo, как утром назвал эту смесь бакалейщик Жак,
ухмыляясь в усы, мол, разбудит любую Барби,
даже, кажется, зная, как метко
ухмылка и слово ложатся в цель…
И привязанность к жизни, как и привязанность к бабе,
из разряда болезней скорее, нежели панацей.
Ничего
не
случится
«First of all nothing will happen
and a little later
nothing will happen again»
Leonard Cohen
Знаешь, прежде всего ничего не случится,
и немного спустя ничего не случится опять.
Просто будет хамсин с небом цвета дижонской горчицы,
просто будет молчаться… В последнее время молчится.
Еженощно у сна отвоевывать каждую пядь —
это Пирровы хлопоты. Не называть же победой
третью чашку турецкого кофе в четыре утра…
Не турецкого, точно. Но сколько ни знай и ни ведай,
в здешней этимологии доля безумного бреда
органична, как якобы рыба святого Петра
в небогатом меню придорожной арабской харчевни,
где в последнюю тысячу лет сувенирный развал
не менялся… Пройдет современный кочевник,
бросит взгляд на открытки с Мадонной… Не знал Боттичелли
здешних мест… Как не знаю и я, кто турецким назвал
этот темный напиток светлеющих утренних далей,
караванных путей и вечерних неспешных бесед…
Здесь нельзя удивляться. Здесь тропы уже повидали
и английских ботинок, и римских имперских сандалий,
и турецких сапог… И, гляди, переждали их все.
Ничего не случается в принципе. Мир постоянен.
Всемогущих царей накрывают песками века.
Да, мы можем кичиться, что сбросили гнет расстояний,
но не помним, с кем долго прощались, курили, стояли,
может, даже любили… Но где это было? И как?
Наша память – опасная, если подумать, вещица.
Память может помиловать или, напротив, распять…
Как там классик сказал? «…И еще раз учиться»?
Знаешь… Прежде всего ничего не случится.
И немного спустя ничего не случится опять.
Кристен
Только представь себе, нет, только представь себе, Кристен…
Можно не думать вовсе, решительно ни о чем.
Можно грести, врезаясь в тугую волну плечом.
Можно бежать, заливаясь смехом твоим искристым
к пальмам, где полотенца, шезлонг, дайкири…
Есть же места такие.
Только подумай, нет, только подумай, Кристен…
Саксофонист у метро не хватится хмурым днем
твоего ежедневного доллара… Думай же не о нем,
Черт побери, хватит думать об этом саксофонисте…
Белая блузка, портфель из тисненой кожи.
Как эти дни похожи.
Только доверься, о, только доверься, Кристен…
Воздух салоном громадного «Боинга» туго сжат,
капли на загорелой заднице чуть дрожат,
белый песок… Целый мир уже менее ненавистен.
Рядом мужчина, хотя скорее подруга…
Кто-нибудь твоего круга.
Только поддайся, да, только поддайся, Кристен…
Ты так старательно избегала подобных драм.
Хлопья, спортзал, содержание жира на килограмм…
В трубке металлом привычно чеканишь: «Listen…»
Семь дней в неделю заняты трастовым фондом.
Ну какой саксофон там?
Только смилуйся, нет, только смилуйся, Кристен…
Каждый день ты проходишь, а он наигрывает «К Элизе».
И становится жарко и влажно, как будто август, и старый отель в Белизе…
В пыль и прах обращаются ткани избитых истин.
И тебя трясет весь остаток дня от неутоленной страсти
в опостылевшем трасте.
Здесь даже надписи на заборах…
Здесь даже надписи на заборах
взрывоопасны.
Здесь слово – бомба, здесь буквы – порох,
здесь каждый пастырь
военачальник. И кровь как почерк
на скудной почве.
И каждый, в небо уставив очи,
свое лопочет.
Здесь столько света, что тьма чернильна
и непроглядна.
Здесь вера издавна не чинила
мозгов. И ладно.
Быть может, это угодно богу
с какой-то точки…
Хотя какому? Богов здесь много.
Как сельдей в бочке.
Здесь с каждым годом пустыни шире,
надежды уже
не волей рока. Здесь так решили
давно. Тем хуже.
Все так обманчиво и бездонно,
как вера в чудо
и в то, что грохот Армагеддона
придет отсюда.
Здесь все – от эллина до еврея.
И, тьмой грозя им,
единолично здесь правит время —
всему хозяин.
Яффо
Ночь не приходит. Она возникает из
шелеста шин, замирания ветра и сонных трав.
Площадь мала. Не по мерке ей храм Петра…
В жаркую полночь Яффо сползает вниз,
к морю, которое всюду и все же не
видимо, если не потрудиться взойти на холм.
В полночь, смывая праведность дня грехом,
в Яффо приходят, словно к чужой жене.
В Яффо находят коку и crystal meth,
в Яффо берут все, что хочешь от песо и до рубля…
Если его отмыть, как черного кобеля,
Яффо красивее тысячи Андромед.
Ночь нескончаема. Здесь в переулках тишь
гулкая… Вдруг, ночь на десять секунд глуша,
Шесть одиночных в воздух из «калаша»…
Яффская свадьба, где без «калаша» престиж
падает ниже плинтуса, до нуля.
Тонкая девочка, вычурный кринолин,
черные глазки как пара больших маслин,
младшая дочь кокаинного короля…
Гости воображают детали смет,
мечут конверты истово на поднос…
Сцена Кустурицей сильно шибает в нос,
впрочем, такой уж это дивертисмент.
Ночь не растает, но… Медленно закровит
небо с востока, и крыши зальет напалм
солнца. Я маленький, как Давид,
если стоять в тени Голиафов-пальм,
глядя, как Яффо глаза протирает. Скрип
ставен, тележек стук, неизбывный смрад
улиц у рынка, как тысячи лет подряд…
Город короткий, словно гортанный вскрик,
город бездонный… Свой сорок четвертый век
невозмутимо меняя на медяки минут,
яффские улочки снова не преминут
взять меня сонного, не размежая век.
Экстерриториальность
Здесь не бывает ни дня, ни ночи. Зал ожидания.
Два белозубых пилота «Royal Jordanian»
флиртуют с кассиршей в сияющем мареве duty
free. Высокий блондин мыслями дома, в Юте,
расположился в углу, на полу, как адмирал в каюте.
Хасиды в шляпах. Эти, похоже, всегда в пути.
Время здесь исчисляется только минутами до посадки, и
бытия основы, без того шаткие,
растворяются, как в момент ослепления Цадкии…
Стройная девочка допивает у стойки латте.
Бармен не прочь бы принять поцелуй к оплате,
явно жалеет, что девочке точно пора идти…
Ритуал не был бы таковым, не повторись он снова.
Горбоносый профиль семьсот сорок седьмого.
В иллюминаторе уплывают, качнувшись, здания.
Вечный страх высоты. Что может быть первозданнее?
Сотни заложников человеческого создания
и неведомо как работающих систем
начинают полет, где другая реальность,
почти нематериальность,
экстерриториальность
на небесной меже этого света с тем.
Город-недотрога
Вот видишь… Я опять о городах.
Мне не дают покоя эти замки,
Соборы, рынки, тюрьмы, куртизанки
Налет гнильцы в прославленных родах,
Интриги, письма, золото и сталь,
Поэты, мейстерзингеры и мимы,
Корсажи дев, предчувствием томимых…
Не слишком декорация проста ль?
Не каждый ли затасканный роман
Об этом – от форзаца до форзаца…
Не так просты, как могут показаться,
Ни Прага, ни Стамбул или Амман
В романе, где сюжет важней садов,
Сильнее стен, опасней переулков,
Где стук сердец разносится так гулко,
Как звон колоколов тех городов,
В которых больше неистлевших тайн,
Чем голубей в тени корявых улиц.
И этот город… Мы к нему вернулись.
Как ты судьбу свою ни пролистай,
Как ни мудри… Мол, книга не моя…
Но стоит лишь раскрыть ее для вида —
И со страниц взметнется Град Давида,
Историю по-своему кроя…
Всегда при виде неприступных стен,
Крестов, йешив, мечетей, богаделен
Восторг бывает столь же беспределен,
Как безотчетен ужас вместе с тем…
О, этот город… Город палачей,
Царей, богов, пекарен и давилен.
В нем правы все. Он так жестоковыен,
Так горд и независим, как ничей.
Но он и есть ничей. Он смотрит строго
На всех глазами окон и бойниц,
Порочней прочих городов-блудниц,
И в то же время город-недотрога,
И неизменна Яффская дорога
Среди холмов в темнеющих садах…
Вот видишь… Я опять о городах.
Хотя об этом не бывает много.
NN
День умирает… Новый не рожден.
Ты гонишь свой видавший виды «Плимут».
В душе ноябрь. Этот гадкий климат…
Все дрянь, а тут еще и снег с дождем.
…Промозгло. Пробирает до костей.
Совсем взбесились Фаренгейт и Цельсий.
Скучает милый мальчик-полицейский.
Не затащить ли мальчика в постель?
…Мотель. Кровать. Распятие… Три «ха»!
Нет, этот мир определенно спятил.
Какого черта вешают распятья
В обителях дорожного греха?
…Однако… Время предъявляет счет,
Между бровей морщинкою ложится.
Но то, что скрыто тонкой тканью джинсов,
Довольно привлекательно еще.
…Смерч торопливых ласк. Шнурок. Торшер.