
Полная версия:
Темные вершины
Уже позже Максим, как и всякий неофит, поклонился «Органону» основателя Ганемана, а затем обратил взгляд к адептам и гениям – Герингу, Тайлеру, Фубистеру, Роялу, Паскеро, Шерингу… Одних было просто не достать, другие не были переведены на русский, пришлось приналечь на языки: зубрить, бубнить, заучивать. Но все, в конце концов, окупилось сторицей, и даже в пятьсот, тысячу раз – опять же, как в гомеопатии.
Одну за другой Буш поглощал книги, ходил на полуподпольные курсы туземных умельцев и лекции заграничных гастролеров.
Но, однако, теория не живет всуе, истине потребна практика. Как ни надсаживайся в эмпиреях, а рано или поздно сойдешь на грешную землю, протянешь руку к пациенту: кто есть сей и кем он будет мне – другом исцеленным или хладным трупом?
Первую практику Буш открыл прямо на дому. Деньги брал небольшие, лекарства – маленькие белые крупинки, на взгляд одинаковые – выдавал бесплатно, так что народ к нему повалил. Толокся в прихожей, жужжал, волновался: на всех ли хватит докторовой магии?
Почему магия – очень просто: кто-то пустил сплетню, что он колдун и чернокнижник. Гомеопатов у нас испокон веку мешают с травниками и ведунами, ну, а где травники, там, понятное дело, и волшба, и оккультизм, и прочая нигромантия.
Смехотворные слухи эти сделали его популярным не только среди простонародья, но и среди инженеров. Инженеры получали не высшее, мировоззренческое, а «верхнее», техническое образование и оттого верили во всякую чушь, только назови ее позаковыристее. Колдовство доктора нравилось и некоторым православным, которые не могли по памяти произнести Иисусову молитву, а допрошенные ради смеха: благословил ли их батюшка на лечение гомеопатией? – отвечали, что при батюшке стыдно такое слово вслух говорить…
Как бы там ни было, Буш продолжал лечить пациентов, не делая между ними различий. Несмотря на успехи, он еще не считал себя настоящим, зрелым врачом. Потому брал деньги, только закончив лечение или после явного улучшения. Благородная практика эта оказалась глупостью, не годной для наших дней. Исцелившись, больные первым делом забывали о спасителе и не желали с ним расплачиваться: говорили между собой, что за здоровье деньги брать – грех. И уж подавно грехом было за здоровье деньги отдавать.
Богословие это народное шло доктору в прямой убыток, но Буш был готов и к такому. И даже не очень расстраивался, считая, что главная награда врача – здоровый пациент, а деньги откуда-нибудь да появятся.
Однако жизнь устроена сложнее, чем пишут о ней в некрологах. Вот и над головой Буша в конце концов поднялся меч фатума, и теперь обрушивался вниз, отражаясь холодной сталью в медленно текущей реке бытия.
Привлеченный успехами нашего доктора и жестяными кимвалами его славы, в окрестностях завелся еще один гомеопат. Это был тихий, тараканьей повадки мужчина, с лицом бледным, но с развесистыми усами, за которыми он ловко скрывал издержки внешности. Действовал тараканий вкрадчиво, но наверняка, к тому же лечил дорого, что вызывало невольное уважение. Лекарства больным он выдавал из общего мешка, но сперва заряжал их двумя электродами – для каждой болезни свой ампер.
Буш, узнав о таком лечении, не поверил ушам. Он собрал соседей-пациентов во дворе и устроил чистку мозгов: объяснял, что все они предались мошеннику и авантюристу.
День был ненастный, клены во дворе шумели, трепетали резными листьями, из соседнего двора приносило низкий медвежий рев мотоциклов, а Буш, продуваемый всеми ветрами, стоял на детской площадке и пытался перекричать вековой порядок вещей.
Народец, ожидавший, чем черт не шутит, бесплатного исцеления, а повезет, то и воскрешения мертвых, был обманут в лучших чувствах. Он безмолвствовал, жался, кряхтел, чесал в затылке, смотрел вбок и мимо, доходил своим умом, что все дело в зависти… Наконец бесфамильная бабушка Егоровна с первого этажа заговорила примирительно:
– Солидный он, Таракан-то. Всегда выслушает, пилюльку зарядит. Уважение к клиенту, опять же, этого у него не отнимешь.
– Точно, – поддержал ее техник-смотритель Василий, с рожей рыжей и порепанной, как от шерхебеля. – Он лекарство электризует, а ты, Максимыч – ничего. Тут, вишь как, теория, доктрина, тебе не понять… А он – научный подход, мы же глядим в оба, сами с усами, техникум кончали… Старое на слом. Последних методов хотим, а не как при царе Горохе лечили.
– Это надувательство, а не научный подход! – злился Буш. – Да и кто вас при царе лечил гомеопатией?
– Не надо передергивать! – солидно останавливал его инженер Колобов с завода имени Хруничева, в старые времена проверявший допуски и посадки у болтов к ракетам – тогда еще летающим, не дырявым. – Должна быть здоровая конкуренция, а народ сам разберется, куда ходить или, еще того не лучше, сидеть на месте.
Буш понял, что народ не переспоришь: народ не верит никому и себе – в первую очередь. Значит, нужны реальные действия, фактическое разоблачение.
На следующий же день он двинул на прием к тараканьему шарлатану с самого утра. Идти было недалеко – две ступеньки из подъезда, потом направо, обойти гору песка, вываленную грузовиком прямо на тротуар, потом все время прямо и до угла, а там налево, вдоль соседнего дома и до третьего подъезда, где сиял граненым стаканом вход в офис тараканьего.
Однако поход этот судьбоносный оказался совсем коротким: у двери офиса Буша остановил и избил охранник. Избил прямо на глазах у пациентов из очереди – тех самых, которые раньше лечились у него, а теперь перебежали к конкуренту. Никто из них, ни один, не заступился за доктора, еще и подзуживали, оскорбления выкрикивали, кулаками над головой трясли.
Так вдруг узнал про себя доктор, что не только человек он был дурной, но и врач неправильный: одних лечил слишком долго, других, наоборот, быстро, без должного уважения. Кто-то из пациентов завидовал его деньгам, кто-то злился, что он мало берет за прием, брань сыпалась, как навоз из мешка…
Глумление прервал охранник. Он взял молодого доктора за шиворот и милосердно спустил с лестницы.
Буш упал на грязный сухой асфальт, упал окровавленным ртом, и некоторое время лежал так, даже пошевелиться не мог.
Здесь и нашел его друг Коршун, помог подняться, отвел домой. Там поставил его под душ, тот долго дрожал под горячими струями, согреваясь и отходя от обиды, прыгали посиневшие разбитые губы, глаза смотрели в пустоту, лилась, не чуя себя, вода…
Потом они пили чай, разговаривали, спорили – но так ни к чему и не пришли.
Буш не хотел больше лечить людей, нет, не хотел.
– Как лечить, зачем? – спрашивал он глухо. – Ведь они – враги всему, они даже своей пользы понять не желают…
– Люди разные, – мягко говорил Коршун, – сперва ошибутся, потом, может, и прозреют.
Буш глядел мрачно в запотевшее окно, там над бездонным котлованом парили черные, с серой проседью вороны, тяжко махали крыльями, искали места опуститься, сесть, не находили, с проклятиями улетали прочь. Улетали, чтобы не возвратиться: невермор, никогда – чертили их крылья в низком сизом небе.
– Если они сейчас такие, что будет, когда прозреют? – спрашивал Буш – не о воронах, конечно, о людях, трогал пальцами белую горячую кружку, пил чай, обжигался, не ждал ответа.
Из памяти, из черных провалов, где хранилось отвратительное, поднялась недавняя история. Немолодая уже соседка с четвертого этажа заболела: буйствовала, кричала, норовила растелешиться при людях, вываливала напоказ желтый язык. Буш распознал мозговую конгестию, прописал veratrum viride. Больная принимала препарат в низком разведении, ей полегчало, перешли уже на более высокое. Но тут явились родственники и запретили ей лечиться – не верили в полезные свойства гомеопатии…
– Ведь ей же стало лучше! Как вы могли?! – яростно кричал он на похоронах, а вокруг жмурились постные физиономии, с каждой секундой все более скучные.
Родственники уныло переминались с ноги на ногу возле неглубокой, начинающей застывать на ледяном ветру ямы, молчали, косясь на разверстый гроб с постылыми останками. А он все кричал, не мог остановиться, хотел разбудить в них вину, сострадание, жалость… Да можно ли разбудить то, чего не было, о чем только мимоходом по телевизору слышали? Все это придурь интеллигентская, человеку без надобности…
Неизвестно, чем бы дело закончилось, но к Бушу подошли двое крепеньких в чем-то спортивном, красно-синем, с лампасами, внушительно посоветовали не портить настроение безутешным наследникам. Он отплюнулся горько и ушел.
То был ему первый сигнал, предупреждение, острастка – отступись! Он не поверил сначала. Но прошло чуть-чуть, и правда открылась ему во всей наготе: за зло, по Христу, люди платят и добром, и злом, а вот за добро – только злом. Не такой он правды хотел, но другой, увы, пока ему не встретилось.
Тогда Буш решил отречься от гомеопатии, тянуть лямку простого хирурга. Однако родной его город Коска был невелик, в центральной больнице места заняты, а частным клиникам хирурги не требовались. То есть требовались, конечно, но не такие, как Буш. Нужны были другие: назначать бесконечные анализы, туманить мозги диагнозами и лечить пациента так, чтобы, с одной стороны, не умер, но и не выздоровел совсем. Чтобы к врачу ходил не переставая и не переставая платил за это деньги. На подобные хитрости Буш был не горазд, он привык лечить людей, а не давить из них выгоду, как из коровы кефир.
Разные потом он перепробовал работы – грузчика, продавца телефонов, частного извозчика, еще чего. Все было то слишком тяжело, то страшно, то совсем бессмысленно. В итоге неожиданно обнаружил он себя официантом в ресторане…
Это был не первый встреченный им ад, но ад этот располагался в десяти шагах от рая.
А рай был прохладный, тихий, благословенный. Здесь царил спокойный доверительный полумрак. Здесь не было ни плача, ни жара, ни вечной посмертной суеты, а раскаленные сковородки не оплевывали грешников кипящим маслом, оставляя на измученной коже неизлечимые розовые рубцы.
Усталый глаз здесь услаждали творения великих мастеров, но картины и скульптуры не лезли, как в музее, вперед, нагло оттирая локтями и отпихивая одна другую, а лишь неясно проступали сквозь счастливую полумглу. Музыка струилась вдоль рая чистой рекой, негромкая, прозрачная, изредка вспыхивала случайным восторгом, выходила из берегов, обнимала усталые плечи и снова, устыдясь, стекала хрустальной слезой в туманное русло.
Хрупкие праведницы с журавлиными шеями и нежным профилем сидели за невысокими узорными столиками, вдыхали пузыристый фимиам «Вдовы Клико» – настоящей, цельной, не оскверненной рукой бармена. Расположившиеся чуть поодаль святые и великомученики смущенно поглядывали на дев сквозь иззябшие бокалы, где плавилось золотом, благоухало бельгийское пиво, односолодовое, со вкусом цитруса, а рядом теснились трюфели и фуагра, черная икра, сделанная не из химии, как в простом чистилище, но из рыбы, и даже прямо из икры. Высокие помыслы и чистые устремления, радость и надежда, вера и любовь – все это отражалось на лицах, прекрасных, тонких и чуточку скорбных, как и положено мученикам, получившим свое, пусть и несколько запоздалое воздаяние. Поистине, были они радостны и подобны древним богам, вкушающим нектар и амброзию…
Но тут же, совсем рядом, горели неугасимые костры с адскими котлами и сковородками. Здесь, словно на вулкане, корчились карпы с заживо содранной кожей, покорно вздыхали вызолоченные маслом твердые утки, изнемогали пупырчатые гуси со слабыми шеями, взятые в окружение союзным войском яблок, картофеля и медово-кислых лимонов, тускло щурили припухшие глаза поросюки-ампутанты с ногами, порубленными на рульки… А еще лежали теплыми курганами красно-полосатые креветки, как драгоценные камни, отсвечивали синим, зеленым, желтым крабы и омары, сладко вскрикивали под ножами огурцы, помидоры, редиски и иные мазохисты, так много грешившие на своем веку.
И праведников, и грешников споро обслуживали расторопные служители адских сфер. Грозные кухонные демоны, шустрые барные черти, суетливые анчутки, велиары и бесенята в халдейских белых рубашках и темно-кровавых, как и положено, жилетках носились между кухней и обеденным залом, и каждый тиранил и мучил остальных в силу своего статуса и мерзости характера. Среди грубой мужской нежити вдруг вспыхивали ведьмы-гадуницы с синими змеиными очами; плескали короткие черные юбки, слепили глаз загорелые бедра, опоясанные красным пламенем узких стрингов. Хохотнув призывно, ведьмы получали дежурный шлепок по чему дотянулась рука и, бормоча сальности, не остыв еще от адского жара, выносились с подносами прямо в зал – смущать святых и злить страстотерпиц.
В этой-то дикой суматохе среди прочей нечисти потерянно топтался усталый и смирный Буш – в подземной иерархии стоял он не выше рядового беса, заурядного официанта-стажера…
Здесь же, в аду, он встретился с Галиной, по-старому бы сказали метрдотелем, а сейчас – администратором ресторана, в бордовом пиджачном костюме – широкий белый воротник крыльями лежал на плечах. Оказалась она влюбчивой, страстной и ревнивой до умопомрачения.
– Не думай, – шептала она, отведя его в сторону, и глаза ее сверкали фиалковым огнем, – я все видела… Видела, как ты пялишься на эту тварь Валентину!
Он молчал, отвернувшись; оправдываться было глупо, бессмысленно.
Она что-то говорила еще, дергала его, терзала, но он не отвечал, глядел то в сторону, то прямо сквозь нее. Наконец, видя, что он не отвечает, умолкла, опустила голову. Буш успел заметить, что в глазах ее что-то блеснуло, скользнуло на щеку, застыло. Галина сердито смахнула слезинку рукой, будто и не было, но он-то знал, что было, он-то видел…
– Ты меня не любишь, – прошептала она.
Он вздохнул, он не мог так больше.
– Да, не люблю, – ответил. – Не люблю, и оставь меня, пожалуйста, в покое.
Он повернулся, чтобы уйти – совсем, навсегда. И тогда она ударила его по спине острым кулачком между лопаток, ударила больно – и совершенно безнадежно. Он застыл, судорожно поднял плечи, ожидая нового удара, а она сказала очень тихо, так тихо, что он не расслышал – угадал:
– У меня будет ребенок…
Секунду стоял неподвижно. Хотел спросить: «От меня?», но есть ведь пределы свинству, или как полагаете? Теперь он стоял молча, и мысли теснились в черепе, царапали изнутри жадными когтистыми лапами.
Как же страшно ему сделалось тогда, страшно и безнадежно…
Выходило, что он сделал Гале ребенка, а сейчас бросает ее, исчезает – и все потому, что не любит ее, и никогда не любил. Или нет, и все наоборот на самом-то деле: это не он исчезает – исчезает она. А что такое мать-одиночка, брошенная мужчиной, брошенная любимым? Это тьма внешняя, где плач, и вой, и скрежет зубовный – и в эту тьму бросил ее, он, Буш, бросил своими собственными руками.
Он обернулся к Галине. Она вздрогнула и сжалась, как беспризорный котенок, крылья-воротник на ней торчали по-воробьиному, перьями, вся она была маленькая и какая-то безнадежная. Она не глядела на него, но слезы лились у нее по щекам – бесконечно, неостановимо, и некому было их утереть, некому, кроме него.
Он вдруг ощутил, как жалко, невозможно жалко ему эту женщину, только что железную, сильную, страшную, грозу официантов и поваров, и такую, как оказалось, беззащитную на самом деле. Он захотел обнять ее, прижать к груди, погладить по головке, сказать ласковые слова.
И он обнял ее. Обнял, поцеловал в жалобные мокрые глаза. И снова обнял, прижал к себе и повел прочь – прочь от этого чавкающего ада, от вечного похабства кулинарных демонов, от беготни прислуживающих чертей, от чаевых и штрафов, из тьмы внешней – во тьму внутреннюю…
А потом – да, было то, что обычно бывает. Спустя короткое – или как посмотреть – время Галина призналась, что солгала ему, не была она беременной – ни тогда, ни позже.
– Зачем? – только и спросил он.
– Затем, что все так делают, – отвечала она. – Затем, что мужик рядом нужен.
Он ушел, конечно, после этого, не смог с ней жить. Но уйти от обмана было сложнее, чем от человека. Этот удар надломил его – сильнее, может быть, чем все остальные, вместе взятые. Еще один провал появился в его душе – там, где сиял раньше один незамутненный свет.
Глава 4
Наука жизни
Неправ, ах как неправ был Кантришвили насчет докторов, можно даже сказать – ошибался. Или, если уж быть совсем точным, то заблуждался. Не все доктора одинаковые, не все лечат мочой и калом, не все думают об одних деньгах. Максим Максимович Буш, хоть и молодой был, а врач отменный, настоящий, и болезнь вылечил, и денег не попросил за работу – только, чтобы Красюк его не убивал. Но это Грузин как-нибудь сам бы догадался, без подсказок – какое может быть лечение, если доктора грохнут?
А история его печальная – про то, как родился гомеопатом, людей спасал, а пациенты его предали… что ж, таких историй Грузин знал немало. И как женщина обманула – и не любимая, нет, а нелюбимая, что еще хуже – и это он знал. И как с работой кидают, с зарплатой, как кидают с самой жизнью – все это знал Грузин, знал и не удивлялся.
Да и, между нами сказать, вся история человечества есть история предательства и поношения, тем более, если человек великий – так чему же тут удивляться?
На следующий же день Холера-Красюк был вызван на разговор – прямо перед прищуренные, тяжелые очи Грузина. Холера оборзел, приехал с двумя телохранителями, как будто его в мэрию вызвали, а не ко всем известному Валерию Витальевичу Кантришвили, человеку незапятнанной чести и большого мужского достоинства. Телохранители у Холеры были огромные, из борцов-супертяжей набраны, топтались гигантскими ботинками в чистой, вылизанной прихожей, крохотными, как фига, головками утыкались в потолок, Аслан казался рядом с ними шестиклассником. Одеты были в униформу – синие пиджаки и коричневые брюки, взрослый азиатский слон легко бы поместился…
– Ай-яй-яй, – ласково качал головой Кантришвили, – не доверяешь ты мне, Холера-батоно, не уважаешь старого человека. Зачем охрану привел, кого боишься?
– Доверяй, но проверяй, – дерзил Холера-батоно, толстый затылок заплывал кровью от наглости.
– Тоже верно, – подозрительно легко согласился Грузин, – времена пошли кислые, нечестные, ни на кого полагаться нельзя.
Он еще раз благожелательно осмотрел телохранителей (у тех как-то сами собой стали подгибаться ноги), поцокал языком, спросил:
– Где таких красивых берешь?
– Где брал, там уже кончились, – угрюмо отвечал Красюк. – Ты меня зачем пригласил – о мужской красоте говорить?
– Обо всем поговорим, – примирительно сказал Грузин, – и о красоте тоже. О чем еще говорить рыцарям плаща и кинжала, как не о красоте и изяществе?
Холера подозрительно оглянулся на Аслана, пытаясь понять, смеются над ним или уже впрямую издеваются. Аслан смотрел по-доброму, ласково улыбался, сиял глазами, не пойми чего.
Грузин провел гостя в гостиную, правда, охрану и стволы пришлось оставить в прихожей, такие уж тут были правила. Красюк хотел воспротивиться, но без толку: пришлым свиньям чужой монастырь – не свой огород.
Зашли в гостиную, закрыли за собой двери. Спустя секунду из осиротевшей прихожей раздались глухие удары, потом – сдавленные крики. Красюк подозрительно покосился на дверь, но Грузин даже в лице не переменился: знал, что бейсбольная бита в руках Аслана – оружие злое, безотказное. Дождавшись, пока крики стихнут полностью, указал сесть на высокий стул, сам развалился на кресле, заговорил доверительно.
– Вот что я тебе скажу, Холера-батоно, а ты послушай меня и пойми правильно…
Однако Красюк не желал вежливой беседы, был морально неспособен. Пришлось чуть-чуть повысить голос, хотя потом, конечно, Грузин жалел об этом. Не сильно жалел, так, самую малость. Серьезный человек, все знают, не бьет налево и направо, демонстрируя физическое превосходство. Серьезный человек возвышен духом, он фильтрует базар и управляет чувствами, а тринадцать переломов, разрыв селезенки и ножницы в правом боку – это моветон, за это принц Филипп нас не похвалит, не говоря уже о супруге его, королеве Элизабет.
С другой стороны, насрать на августейших знакомых, королева пусть у себя в Лондоне командует, а в этом городе хороший тон задает он, Грузин! И раз ему кажется, что переломов должно быть ровно тринадцать, по числу месяцев в году, так, значит, оно и будет. И упаси вас Бог заниматься дополнительными астрономическими исчислениями, если не хотите присоединиться к Холере-батоно, лежащему на скорбном одре в самой захудалой областной больнице, в палате на десять человек – Грузин лично распорядился его туда поместить и не выпускать, пока не выживет.
Таким образом, вопрос с мстительным Красюком был решен если не навсегда, то надолго. Воры не вписались за отморозка Холеру: слишком многим он навяз в зубах со своей наглостью и беспредельщиной. Местное же отделение полиции так и вовсе преподнесло Грузину благодарственный адрес. Адрес звучал несколько туманно: «За заслуги в деле противодействия». Профаны, конечно, терялись в догадках – кому противодействие, чему? – но сапиэнти, как говаривал в таких случаях доктор Буш, было, безусловно, сат, знающие люди все поняли без лишней трепотни.
Теперь доктор Буш оказался намертво приписан к Грузину, и Коршун мог быть спокоен за его дальнейшую судьбу или, по крайней мере, за жизнь и здоровье.
Валерий Витальевич знал толк в людях и умел беречь нужных. Он прекрасно понимал, что мигрень, или, правильнее сказать, гемикрания (мигренью пусть подлые бабы с базара мучаются, а благородному человеку – благородная болезнь), так вот, гемикрания – не последняя хворь на этом свете. С возрастом он не становился здоровее, да и никто вокруг не становился. Возможно, есть какие-нибудь удивительные земли, где люди чем старше, тем бодрее, выше прыгают и громче распевают похабные частушки – какой-нибудь Китай, или Япония с Кореей, но Грузин в таких странах не бывал и в существование их не верил. Заиметь под боком универсального врача, который может вылечить от любой болезни, было небывалой удачей.
С каждым днем Буш нравился Грузину все больше и больше. Он, никогда не имевший детей, вдруг обрел в молодом враче сына. Буш ни о чем еще даже не догадывался толком, а уж Грузин приглядывался к нему, примеривался, размышлял, какую бы судьбу ему сварганить дальше. Иной раз даже прикидывал, что Максим Валерьевич Кантришвили звучит куда лучше, звучнее и опаснее, чем Максим Максимович Буш. Что такое Буш? Пуф, ничего, мушка взлетела, мышка пробежала, хвостиком махнула, по яйцам задела, упала и разбилась, дед плачет, баба плачет, – колумбарий какой-то, ерунда, несерьезно…
Но если все-таки браться за Максима, то браться следовало по-настоящему, по-взрослому.
Несмотря на свою гениальность в медицине, реальной жизни Буш не знал совсем, не нюхал ее, не разбирался почти ни в чем, что не касалось диагнозов и анамнезов. Приходилось объяснять своими словами, чтобы дошло до нутра, до сердца, чтобы не думал про старого Кантришвили плохого, думал хорошее, чтобы любил, уважал, почитал за второго отца – вот этого хотелось, и потому-то так подробно рассказывал ему обо всем седовласый авторитет.
– Ты не думай, я не вор, я честный человек, – говорил Кантришвили, сидя в открытой китайской беседке в маленьком своем, уютном – всего три этажа – загородном доме. Яблони тихо качали над головой желтыми листьями, изредка роняли на жухлую траву перезрелое яблоко. – Воров этих, урок поганых, я еще больше тебя ненавижу. Они себя, свою кровь воровскую ставят выше остальных. Понимаешь? Он выше тебя только потому, что и отец его, и старший брат, и мама дорогая – все воры, медвежатники и форточницы. Они лучше потому, что от рождения воруют и убивают, и детям своим такую же судьбу готовят. Я не такой.
– Значит, чужого не берете? – лукаво осведомлялся Буш.
Грузин только руками всплескивал от такой бестактности.
– Что ты говоришь, юноша, как можно чужого не брать, мэ цинаагмдеги вар… Все берут чужое – чужую жизнь, чужие деньги, чужой дом, чужую жену, чужих дочерей, чужой труд, чужое время. Все берут, только не все признаются.
– Я имею в виду – имущество чужое… Не берете?
– Зачем не беру – беру. Но я, когда беру чужое, я не горжусь, я скорблю. Потому что это грех, грех страшный, неотмолимый.
– Тогда зачем брать?
Буш совсем забыл про деликатность, но Кантришвили не забыл, поднимал указательный палец, объяснялся.
– Затем, – говорил, – беру, что я гордый человек. У меня есть мозги и сердце. И я не буду перед вчерашним вертухаем лизать ступени, чтобы он мне работу дал. Пусть он лижет передо мной, да еще и деньги за это платит. То, что они сделали со страной – этого я им не прощу, так и запомни, я патриот. А воры – они воры и есть, у них ни чести нет, ни совести, только и знают, где бы чего украсть, кого убить или зарезать…
– Что, совсем нет совести? – удивлялся Буш. – А как же воровской закон, как же честь воровская, о которой столько разговоров?