
Полная версия:
Воспоминания о моей жизни
Он сердито ударяет по столу.
– Досадно! – а теперь убирайся поскорей!
В этот раз отец понял и меня и спортсмена во мне. С годами ко мне все чаще и чаще стали обращаться представители разных кругов общества с просьбою либо заинтересовать императора тем вопросом, который они считали особенно важным, либо же добиться благоприятного его решения, либо же указать ему на те или другие недостатки управления. На передачу всех этих ходатайств я принципиально соглашался только в том случае, когда имел возможность, предварительно ознакомившись с существом вопроса, убедиться в их правильности. Однако и за всем этим оставалось еще многое, о чем приходилось докладывать. Большею частью это были неприятные вещи, о которых он, по моему мнению, должен был знать, но которые без меня оставались бы ему неизвестными.
Самый тяжелый шаг в этом направлении я предпринял в начале 1907 г., когда я должен был ему открыть глаза на князя Филиппа Эйленбурга[6]. Собственно говоря, это было прямой обязанностью ответственных министров довести до сведения государя о скандальной истории, получавшей постепенно все более и более широкую огласку и представить ему весь относящийся сюда материал. Однако они держали его в полном, слепом неведении. Тогда пришлось мне решиться на этот шаг. Никогда в жизни не забуду растерянного, полного отчаяния, ужаса взгляда моего отца, когда я в саду мраморного дворца говорил ему о поведении его близкого друга. Нравственная чистота императора была так велика, что он лишь с трудом мог представить себе возможность такого рода извращений. В этом случае он поблагодарил меня за мое вмешательство без всяких оговорок.
В противоположность делу Эйленбурга, большинство вопросов, о которых я либо по собственному побуждению, либо по почину других, докладывал государю, относились к внешней и внутренней политике; или же они касались руководящих политической жизнью лиц. Вернее: то были лица вялые и нерешительные, но цепко державшиеся за места, которые должны были бы занимать люди с ясным умом и сильной волей. В таких случаях государь меня большею частью спокойно выслушивал и принимал иногда соответствующие меры. Но чаще всего после моего ухода его переубеждали другие, приходившие после меня. При таких условиях было неизбежно, что мои доклады и предложения, в конце концов, стали возбуждать неудовольствие государя. Он много путешествовал, и я виделся с ним сравнительно редко. Вот почему при наших встречах приходилось рассматривать такое множество вопросов и сообщений, что это стесняло и беспокоило государя. Я сам сильно страдал от такого положения вещей, однако не знал, как найти выход к лучшему. Как бы то ни было, я считал своей обязанностью открыто сообщать государю все, что он, по моему убеждению, должен был знать, но чего он обычно никогда не узнавал.
Однако, несмотря на такую напряженность отношений и, несмотря на то, что некоторые черты моего характера всегда раздражали отца – в особенности мое нежелание приспособиться к требованиям высокого стиля, – он все-таки любил меня по-своему, и в глубине души даже гордился мною.
Конечно, в обществе много сплетничали, перешептывались и даже писали о моих личных отношениях с державным отцом. Если бы я обладал талантом придавать этому значение, я должен был бы очень скоро выиграть в собственном мнении. Постоянно повторялись рассказы о полном разладе между нами, о резких внушениях с его стороны и о явном или скрытом фрондировании с моей. Все это, как я уже указывал и чего я отнюдь не намерен замалчивать и затушевывать, иногда заключало в себе зерно истины. Зерно, из-за которого старыми бабами обоего пола каждый раз поднималось отчаянное кудахтанье. Итак, повторяю еще раз: разногласия между нами действительно бывали уже давно, и случалось, что по этому поводу происходили объяснения. Однако, по существу, эти конфликты, – поскольку они касались чисто личных, а не политических вопросов, – не имели больше значения и глубины, чем те, что во многих семьях возникают между отцом и сыном, как между представителями двух поколений и двух мировоззрений, – с той лишь разницей, что повышенная восприимчивость придворной жизни откликалась на каждое такое простое событие необычайно сильным эхо. Но самой сущности моих отношений к отцу все эти слухи ничуть не затрагивают.
Столь обычное явление, когда отец и сын резко отличаются по характеру, темпераменту и душевному складу, как мне кажется, имело место и здесь, по крайней мере, поскольку я могу судить об отце и о себе самом. В истории нашего рода явление это повторялось с равномерной правильностью.
Быть может, нас разделял тот великий поворот нашего времени в сторону более свободного, не скованного традицией мировоззрения, которому я сочувствовал, а он относился враждебно. Как бы то ни было, чем более я ориентировался в жизни, тем более некоторые из его взглядов, мнений и поступков становились для меня чуждыми и непонятными. Прежде всего сюда относилось то, к чему я, уже будучи мальчиком, становился во внутреннюю оппозицию, именно придворный этикет в той форме, как он тогда соблюдался. Мне было неприятно видеть, как люди из-за предписанных и отчасти совершенно устаревших норм утрачивали свою свободу и становились как бы исполнителями известных ролей. Мало того, даже бесспорно умные люди теряли, благодаря влиянию этой среды, свое собственное мнение и спускались до уровня посредственности. Потому впоследствии я и сам по мере возможности избегал всякой придворной помпы и декоративности, и в моем собственном кругу, насколько это позволяли обстоятельства, устранил весь этот хлам отживших форм. То, чего я искал в часы отдыха и досуга, были не чопорные придворные салоны и дипломатические гала-спектакли, а непринужденное общение в тесном кругу с самыми разнообразными людьми, театры, концерты, охота и спорт.
Общение со сверстниками привлекало меня всегда гораздо больше, чем общество пожилых людей, хотя я сознательно никогда не избегал последнего. По своей природе я всегда стоял ближе к действительности, чем мой отец, и гораздо больше общался с людьми самых разных профессий, а главное, выслушивал их; поэтому у меня сложились свои собственные убеждения, заставлявшие меня предостерегать отца и противоречить ему. Но я всегда видел в кайзере своего отца и державного государя, уважать и почитать которого для меня было в одинаковой мере и влечением сердца, и велением долга.
* * *Я снова перелистал эти страницы, на которых я в течение нескольких вечеров заносил воспоминания о своем детстве и о моих отношениях с родителями. И мне кажется, что я не вполне отдаю должное отцу, повествуя лишь о его мелких слабостях, и что необходимо, для полноты картины, подробнее остановиться на его характеристике. Когда я подыскиваю понятие, которое могло бы обозначить самое глубокое в его существе, мне каждый раз навязывается слово, которое я с трудом решаюсь применить к человеку нашего времени; таким оно кажется пустым и потертым, так часто и необдуманно оно, как мелкая монета, расточалось. Это слово – благородный. Кайзер благороден в лучшем смысле слова, он искренно стремится к добру и к Богу, и мысли его отличаются редкой чистотой. Безусловная, а иногда, быть может, даже безудержная правдивость, ласковая доверчивость и готовность признать эти же свойства в другом – вот основные черты его характера. Говорят, Талейран[7] где-то сказал: «la parole a été donnée à l homme pour déguiser sa pensée»[8], – по отношению к отцу мне всегда казалось, что речь ему дана для того, чтобы ни малейшая складка его богатого и кипучего ума не оставалась скрытой от взоров партнера. Он всегда отдавал себя целиком, открыто и не высылая, так сказать, разведки, – щедро расточая свои неистощимые духовные сокровища, в которых сочетались богатые знания с пышной фантазией. В своих нравственно-религиозных основах он был лишен всякой фальши; всякую скрытность, лживость и неискренность он признал бы презренной и не совместимой со своим достоинством. Чтобы кайзер мог когда-либо захотеть достигнуть цели кривыми путями или через сознательную ложь, я себе совершенно не могу представить.
Возможно, конечно, что это свойственное всякому чистому человеку стремление к правдивости находило у кайзера мощную опору в переоценке им непосредственного личного воздействия, которое он оказывал на людей. Он уверен, что в личном общении победа ему обеспечена уже при первом натиске, и что он одинаково не нуждается ни в мелочных приемах длительной осады, ни в сложных трюках дипломатической софистики. Тысячу раз мне приходилось видеть, что производимое его личностью впечатление действительно было очень сильно, и что даже люди с самостоятельным характером легко подпадали его неотразимому влиянию. Быть может, только ненадолго.
Однако именно эти успехи, достигнутые им уже в молодости, а в еще большей мере то удивление и та лесть, которыми его окружали угодливые друзья и придворные, препятствовали ему правильно оценить целесообразность такой безудержной открытости в сношениях с людьми и понять, что отдельная личность – будь то даже сам кайзер – в конечном счете легковесна перед лицом великих, захватывающих весь мир течений нашего времени.
Что он так долго не сознавал всей серьезности надвигавшейся опасности, объясняется, по-видимому, именно тем неправильным представлением, которое он имел о своем личном влиянии. Эту слабость искусно использовали его умные партнеры, играя на его доверчивости и внушая ему уверенность в прочности положения. Потому то и случилось, что, когда необычайно высокое давление экономических и политических сил уже толкало человечество на неизбежный путь войны, он все еще рассчитывал, что своим влиянием в Лондоне и в Петербурге ему удастся остановить колесо истории.
Способность правильно, то есть объективно и реально – политически оценивать людей и обстоятельства имеет для всякого правителя и государственного деятеля громадное значение. Кайзер не обладал этой способностью в полной мере, но вместе с тем я не могу не отделаться от впечатления, что некоторые из ответственных министров и начальников кабинетов были недостаточно настойчивы в попытках внести в его взгляды и мнения необходимые поправки.
В основе своей души отец – человек исключительной сердечной доброты. Ему больше всего хочется доставлять радость и видеть вокруг себя довольство, но он это скрывает, дабы не показаться мягким и не способным к царственной сдержанности.
В своих мыслях и чувствах он вполне идеалист и всецело доверяет тому, кто вновь вступает в круг его сотрудников. О настоящем и будущем он судил всегда лишь по тому, как оно отражалось в мире его собственных идей. Этот мир тем более утрачивал свою реальность, чем нещаднее судьба разбивала одну его часть за другой, чем ожесточеннее разгоралась скрытая и явная борьба за наше национальное существование, как в пределах империи, так и вне ее.
Особо почетное место занимает в его проникнутой рыцарским духом этике понятие верности. Он требует ее без оговорок, и нет такого прегрешения или упущения, которое могло бы его больше потрясти, чем то, что он признает вероломством. Вот пример: никогда он не простил князю Бюлову[9] ноябрьских дней 1908 года, когда канцлер не оказал ему той поддержки, на которую он именно тогда рассчитывал. Тяжелые конфликты этих дней, бурные заседания рейхстага и газетная травля, – все это, насколько я понимаю, означало для него нечто гораздо большее, чем удар, нанесенный его положению и достоинству как государя. А между тем именно так представлялось дело всем посторонним. Тогда я мог заглянуть в сердце моего державного отца глубже, чем кто-либо другой, кроме разве моей дорогой матери, и я глубоко убежден, что его вера в себя получила тогда под гнетом этих почти непонятных и нестерпимых для него впечатлений удар, от которого она впоследствии уже не могла вполне оправиться. Та твердость и сила воли, которыми он обладал раньше, были в эти дни сломлены, и я думаю, что первые зародыши тех колебаний и непоследовательностей, которыми отличается последнее десятилетие его царствования и в особенности годы войны, коренятся именно в событиях того времени. Ибо с тех пор кайзер все более предоставлял ведение дел своим ответственным советчикам в кабинетах, сам же соблюдал в высказывании своих мнений и суждений величайшую сдержанность, доводя ее иногда до полной пассивности. Им овладел какой-то безотчетный страх перед новыми конфликтами и вытекающими отсюда ответственными решениями. Тут-то и выдвинулись люди, более угодливые и усердные, чем сильные характером. Искусно воспользовавшись создавшимся положением, они втянули в сферу влияния своих узких бюрократических идей все то, что по смыслу прежней конституции составляло прерогативу свободной монаршей воли.
Однако я не хочу быть несправедливым и слишком строгим в оценке этих советчиков его величества. Возможно даже, что в те мучительно-тревожные дни он был им благодарен за то, что они с таким усердием ломали себе из-за него голову, – возможно также, что они, причиняя зло, сами серьезно верили, что делают добро.
Как в эти годы внутренней слабости и замкнутости, так и раньше, когда его вера в себя не была еще сломлена, воля императора была всегда направлена на добро, и он считал самым высшим благом для империи – мир. Ничто не должно было его нарушить, и он хотел его всеми средствами обеспечить для отечества. Глубокий трагизм его жизни и жизненной работы заключается именно в том, что все, что он предпринимал ради этой цели, роковым образом давало противоположные результаты и привело в конечном итоге к тому положению, при котором число наших врагов росло с каждым днем.
Апрель 1919 г.
Недели прошли, а я все не возвращался к этим страницам. Причиной тому были вести с родины, от которых сердце разрывалось на части. Бедное отечество, внутри растерзанное, оно бьется в отчаянной схватке с целой сворой безжалостных и жадных «победителей»! Мне казалось, что перед лицом необычайных событий и проблем нашего времени отдельный человек не вправе заниматься таким исканием, вспоминанием и установлением мелких событий из собственной жизни. Итак, действительно должна была наступить весна, прежде чем я снова вернулся к начатому делу.
Весна с ярко-зелеными пастбищами, где около грязных, почти задыхающихся в своей зимней шубе овец-маток весело прыгают маленькие забавные барашки, и где воздух чист и прозрачен, несмотря на никогда не затихающий ветер.
При таком освещении все принимает лучший, более живописный вид, да и у людей лица становятся ласковее и открытее. Вспоминая теперь первые месяцы на этом острове, я вижу, что тогда, при всем желании «to make the best of it»[10], нельзя было ничего сделать. У всех сдержанность и недоверие – у рыбаков, крестьян и коммерсантов в Остерланде, Гипполитусгофе и Ден Овере. Все опасливо сторонились, завидев меня. «Кронпринц!» – а это значило: «Убийца Вердена, насильник женщин!» Все, что Антанта при помощи своей лживой печати и через своих агентов вбила в головы этим добрым людям, – прочно засело в их памяти. И притом ни малейшей возможности объясниться с ними обо всех этих нелепых выдумках.
А квартира была такая, которую с трудом только можно было отопить и осветить, ибо железные печи отказывались греть, а наша пресловутая лампа коптит и может гореть только тогда, когда есть вдоволь керосину. Приходилось поэтому, как только наступала темнота, залезать в постель, лежать там без сна и мучиться все тем же, доходя почти до сумасшествия в неустанных поисках ответа: Как это случилось? В чем вина? И как этого можно было избегнуть?
Нет, теперь жизнь стала более сносной и терпимой.
Теперь жители острова уже знают, что у меня нет ничего общего с распространенной обо мне клеветой, недоверие их исчезло, и естественная простота их характера снова выступила наружу. Все кланяются приветливо, а большинство протягивает мне руку. Бывает даже, что меня приглашают, а тогда я сижу в маленькой чистой комнатушке за чашкой какао и пробую свое знание голландского языка.
Особенно много сделал для облегчения моей судьбы бургомистр Пееребоом. Он первый, пренебрегший ходячими предрассудками, увидел во мне человека и пришел ему на помощь. Он и его семья. Ему и его сердечной и энергичной жене я обязан целым рядом мелких улучшений в моем скромном хозяйстве, в пасторате и многими ценными указаниями, научившими меня понимать новых людей и новую среду. Непосредственную помощь мне оказали также несколько немцев: превосходный и ловкий в обхождении граф Бассенгейм, знавший Голландию не хуже своей прекрасной Баварии, всегда преданный, умный и трогательный в своей заботливости барон Гюнефельд, бывший раньше вице-консулом в Маастрихте. Затем несколько немецких коммерсантов, верные и готовые к жертвам люди, которым я обязан благодарностью на всю жизнь. Итак, неизменной остается лишь забота о родине и тоска по ней и по тем людям, с которыми я связан.
Не об этом, однако, – о той другой жизни, которая в уединении острова кажется мне иногда такой далекой, как будто долгие годы меня от нее отделяют, – вот о чем я поведу речь.
* * *Как наследника престола, меня воспитывали в духе тех особых воззрений, которые по традиции считались обязательными для прусского принца. Сомнений в их годности или правильности ни у кого в семье не возникало, ибо все в молодости пошли по той же самой дороге. Я отнюдь не отрицаю ценности именно старопрусских традиций, но я думаю, что обычное, скованное узкими рамками, воспитание принца, в котором строгость придворного этикета вместе с опасливой заботливостью родительского дома совершенно связывают воспитателя, учителя и советчика, скорее пригодно создать человека неоригинального, способного разве только на успешное выполнение чисто представительных функций, чем образовать современную личность, прочно укорененную в реальной жизни нашей эпохи. Поддайся я этой системе воспитания, и она неизбежно завела бы меня со временем на совершенно замкнутую, одинокую и отчужденную от мира позицию. Самое худшее при этом я вижу не в той китайской стене, которая окружает воспитанника, а в вызываемой таким методом воспитания неспособности эту стену замечать. Так создается иллюзия свободы, а вместе с тем и полная ограниченность умственного кругозора.
Уже рано – сначала инстинктивно, следуя природным наклонностям, – а затем в более зрелом возрасте, вполне сознательно и обдуманно, я сопротивлялся всем попыткам низвести все, что было во мне самобытного, к общему уровню «нормального» прусского принца. Здесь столкнулись две диаметрально противоположные друг другу точки зрения. С одной стороны – традиционная, особенно выдвинутая в царствование моего отца идея о «возвышенном» (Erhabenheit) положении государя, который должен – как это выражено в самом слове – будь он князем, королем или кайзером, стоять неизмеримо выше своих подданных. А с другой стороны – мое убеждение в том, что правителю надлежит знать жизнь из собственного опыта, ту настоящую жизнь, которою живет во всех своих слоях народ. Должен только добавить, что мои попытки остаться верным этой идее и в своих поступках были причиной многих неприятностей и столкновений.
Наше воспитание и общий уклад нашей жизни в родительском доме были самые простые. Нас отнюдь не баловали и менее всего это делали наши военные воспитатели. Первым из них – мне было тогда семь лет – был впоследствии известный генерал фон Фалькенгайн[11]. О нем я вспоминаю с чувством особо глубокого уважения и благодарности. Он меня не изнеживал, ничего мне не прощал и внушил мне уже в эти ранние годы, что мужчина не должен знать слов: опасность и страх. Стойкую бодрость убежденного солдата в лучшем смысле слова передал он мальчику. С раннего детства я был страстным любителем лошадей и верховой езды. На наших прогулках верхом по дивным окрестностям Потсдама генерал фон Фалькенгайн устраивал всегда так, что нам приходилось на пути преодолевать препятствия. Плетни, заборы, ограды, канавы и ямы заставлял он нас брать без оглядки. «Возьмите препятствие сначала сердцем, – говаривал он при этом, – все остальное потом уж приложится». Слово это я проношу через жизнь, и каждый раз, когда переживаю что-нибудь тяжелое, да и теперь, в эти серые часы гнетущего одиночества и отчаяния, я вижу и его перед собой и оно снова вселяет мне бодрость своей простой солдатской мудростью.
Еще мальчиком я должен был упражняться в роли вестового и разведчика. Точно так же меня обучали чтению карт. Нашему телесному развитию служили гимнастика, маршировка и плавание.
К моим отроческим годам относится одно событие, глубоко запавшее в мою юную душу; я должен был представиться князю Бисмарку, – на этот раз официально, по-настоящему, – не так, как в то памятное утро, когда я ворвался в его рабочий кабинет.
От отца я получил приказание надеть форму и встретиться с ним в Фридрихсруэ – там мы собирались отпраздновать исполнившееся восьмидесятилетие старого канцлера. Надеть форму – было для меня в ту пору всегда величайшим счастьем; теперь же оно было сугубо великим, ведь мне предстояла встреча с тем человеком, которого я своим здоровым инстинктом чтил, как героя древнегерманской саги! В ночь перед поездкой я не сомкнул глаз!
Бисмарк сильно страдал тогда подагрой и встретил нас, опираясь на палку, в замке.
За завтраком он поразил меня своей свежестью и живостью. Однако, кроме этого общего впечатления, у меня ничего не сохранилось в памяти; помешало тому возбуждение, овладевшее мною по случаю моего первого «официального» выхода. Кроме того, – я должен в этом признаться – меня немало смущал тогда большой дог князя, неожиданно из-под стола положивший мне на колени свою холодную влажную морду и недвусмысленно ворчавший каждый раз, когда я пытался незаметно от него избавиться.
После завтрака отец мой сел на коня и присоединился к полку альберштадских кирасиров, шефом которого был назначен канцлер. Полк этот, выстроенный на поляне недалеко от замка, ожидал во главе с Его Величеством прибытия старого князя. Я удостоился чести ехать с ним в коляске. По дороге князь с подлинно отеческой ласковостью показывал мне красоты парка в Фридрихсруэ.
Мой отец сказал очень красивую речь и вручил князю саблю великолепной работы. Князь ответил немногими, но сильными словами.
Потом мы поехали домой. Я заметил, что старый канцлер очень устал; долгое стояние, по-видимому, чересчур его утомило. Он дышал тяжело и порывисто и пытался расстегнуть стеснявший его воротник формы, но безуспешно. Тогда я, сам пугаясь своей смелости, быстро наклонился и помог ему. Он приветливо кивнул головой и с благодарностью пожал мне руку.
Мы уехали в тот же день после обеда.
В этот чудный день, который мне особенно дорог среди моих воспоминаний детства, я в последний раз видел величайшего немца XIX века.
Наше научное образование мы получали в начале через домашних учителей. Я считаю это принципиально неправильным, так как домашнее обучение совершенно устраняет благотворное влияние товарищеского соревнования. Когда я впоследствии четырнадцатилетним мальчиком в апреле 1896 г. поступил в кадетский корпус в Плёне (Plön), в моих познаниях обнаружились крупные пробелы, которые пришлось заполнить занятиями в сверхурочные часы.
В этот Плёнский период моим гувернером и гувернером моего брата Эйтеля Фридриха был генерал фон Линкер[12], тип благородного прусского офицера старой школы. Его исключительно серьезной натуре было порою нелегко входить в душевный мир незрелых мальчуганов и находить там естественную опору для воспитательного воздействия. Ведь мы были тогда еще настоящими детьми! Он не признавал ничего, кроме службы и долга, школы и работы, – и снова службы и работы. Когда я несколько подрос, между нами часто происходили столкновения. В молодости я, конечно, не был образцовым юношей, чье место в витрине мужского пансионата, – но я никак не могу поверить, чтобы во мне было такое множество недостатков, какое ежедневно во мне находил генерал фон Линкер. Кроме того, меня часто оскорбляла его чопорная и крутая манера обращения, хотя с его стороны тут не было никакого умысла.
Именно генералом фон Линкером пользовался впоследствии кайзер в течение многих лет в качестве посредника, для улаживания возникавших между нами недоразумений и конфликтов. Я, конечно, признаю с благодарностью, что генерал фон Линкер никогда не злоупотреблял этой навязанной ему ролью для обострения трений – это противоречиво его прямому и благородному характеру; но я не могу скрыть, что иногда его порою резкие выступления без всякого повода с моей стороны не только не смягчали разлада, а углубляли его.
Супругу генерала мы, кадеты Плёнского корпуса, очень любили.
В Плёне тогда устроили для моего брата Эйтеля Фридриха и для меня особые школы принцев. Каждый из нас получил трех товарищей. Общение с остальными кадетами нам не было запрещено, но – все из-за того же упомянутого выше воспитательного принципа, – на это смотрели косо. Правда, мы не особенно считались с такой изоляцией и с первых же дней пользовались каждым случаем, чтобы вступать и со всеми остальными кадетами в самые тесные товарищеские и дружеские отношения. Футбольные матчи, лодочные гонки, битвы снежками, все это – дорогие мне воспоминания детства. Многие из тогдашних моих товарищей по корпусу, принадлежавшие к самым различным общественным кругам, сделались моими добрыми друзьями, с которыми меня и в дальнейшей жизни связывали и до сих пор связывают самые крепкие узы. Во время войны я часто встречал где-нибудь далеко во Франции того или другого из моих корпусных товарищей, и тогда, несмотря на страшную серьезность момента, на короткое мгновение перед нами вставало, как мимолетная улыбка, воспоминание о тех далеких, беспечных годах юности.

