
Полная версия:
Театр одного вахтера. Повесть
И вот, закончив очередные рассказ или повесть, Сергей оставался один на один с зияющей бездной, едва ли не так же как герой одной из его любимых, правда, написанной другим автором книги – «The Catcher In The Rye». В лицо и грудь ему веяло призывным искушающим холодом неизмеримой пропасти, а затылком и спиной он чувствовал жаркое дыхание и напор жизни, и тогда он ощущал себя неким великим заслоном, стеной, щитом, неким водоразделом и заградительным валом, призванным и поставленным не допустить, чтобы шумный и яростный поток жизни, слепо стремящийся вперед и вперед, низвергся эдакой – пусть и очень зрелищной – Ниагарой или Викторией – в бездну, он ощущая себя ловцом и спасателем табуна прекрасных, но не знающих ни цены себе, ни страха за себя мустангов и он, так сказать, набирал полные легкие смертельного воздуха пропасти, напрягал широкие мышцы спины и, надолго задержав дыхание, вперивался в бездну. И от этого-то вперивания, от этого уже привычного и родного глядения в пустоту, в его, Анциферова, голове возникали мысли, – одна за другой, целые вереницы, картины – которые появлялись и делались все ярче и отчетливей на фоне зияющей пустоты как на экране, куда направлен кинематографический луч. Эти мысли заполняли пропасть, засыпали ее до отказа, делали проходимой и пригодной для жизни, но одновременно, они являлись и жертвой, которую Сергеи приносил небытию во имя спасения жизни. Когда же некоторые из этих мыслей становились особенно выпуклыми, сплетались в нерасторжимое, рождающее собственную жизнь целое, это оказывалось готовым замыслом, с которым Анциферов усаживался за стол и создавал новое произведение.
Глава третья – В свою очередь
Было бы слишком односторонне и унизительно полагать, что, стоя в разного рода очередях, мы в конце концов, получаем то, что желаем получить – как милостыню, как некую манну, которой должны быть беспрекословно благодарны, перед которой нам следует благоговеть. А, тем не менее (не будем разбираться почему наше сознание устроено так) большинство людей именно так и полагает. Конечно, если бы мы получали то, зачем выстаиваем очереди, бесплатно – то есть в самом широком смысле безвозмездно – тогда просительная, самоуничижительная установка наша была бы объяснима и оправдана, но так как мы всегда расплачиваемся (и в том числе за свое потерянное на ожидание время, за свои окоченевшие в том ожидании руки и ноги) – то, помилуй господи, почему? Почему мы позволяем, например, таксистам не сдавать нам сдачу и сдирать с нас нередко сумму, раза в два большую, чем ту, что значится на табло счетчика? Почему, стоя в очереди, замерзая и теряя время, не использовать это время на очень несложные размышления и догадаться, что и таксисты вместе с их машинами тоже стоят в очереди за нами и, более того – они не стоят, но мечутся по всему городу, отчаянно разыскивая нас на дальних перекрестках?
Вяземский давным-давно раскусил этот фокус (знание этого глаз опытный, каковым и является глаз извозчика, сразу прочитывал на его лице) и потому никогда, с тех пор как началась его самостоятельная жизнь не имел неприятностей с таксистами, а вернее сказать, они не имели неприятностей с ним. Вот и сейчас, когда Вяземский занимал место в хвосте длинной очереди на стоянке такси «Аэропорт», молодой водитель государственной машины марки ГАЗ-24, номер 26—08 СВУ Иванов Вениамин Степанович – занял свое место в очереди на Вяземского на другом конце города в куда более многочисленном, чем ряд людей на станции «Аэропорт», ряду самых разных средств транспорта. Вяземский, предвкушая встречу со становящимися в его памяти и воображении все более дорогими и желанными людьми в здании факультета, подвигался вперед крохотными шажками, в то время как Иванов, на дозволенном пределе скорости конкурируя с коллегами, покрывал расстояния в сотни метров от одного светофора к другому. Наконец, он вырвался за черту города и помчался по новому прямолинейному шоссе, последнему в этой местности земному пути, за которым последуют уже только взлетные полосы и пути воздушные, и пассажиру (командировочному), расположившемуся на заднем сидении, временами делалось жутковато от скорости, с которой шла машина – ему казалось, что она поднимется в воздух прежде, чем тот самолет, к которому спешит он, пассажир пока что такси, и полетит, если не в Таллин, то наверняка в кювет.
Водитель Иванов всюду, где только было возможно, ездил быстро, всегда, что называется, жал. Почему он делал это? Можно привести несколько объяснений: оправдывал перед пассажирами, видевшими его фамилию под фотокарточкой на панели управления, поговорку «Какой русский не любит быстрой езды?»; стремился перевыполнить дневной план и иметь повышенный заработок; старался забить и заглушить скоростью и сознанием большой свободы передвижения крайне неприятные, попросту кошмарные воспоминания невыносимого – по окончании факультета иностранных языков – года работы учителем в сельской школе, где свободы не было никакой, где дети не слушались его и не понимали, где он потерял голос, где был жестоко избит старшими братьями одного из разгильдяев-учеников; иллюстрировал бытовавшее в определенном кругу мнение о том, что выпускники иняза – мужчины – работают где угодно, только не в школе. Вероятно, из всех этих нот слагалось, так сказать, водительское аллегро Иванова, и это отвечало на вопрос «почему?». Но на вопрос «зачем?» – ответа не было. Этот вопрос, если уж и ставить его, для таксиста всегда подменялся вопросом «За кем?», и 16 ноября ответом на такой вопрос оказалось: «За Вяземским».
Получив деньги, высадив пассажира и подъехав к стоянке, Иванов сразу заметил человека, голова которого возвышалась над общим уровнем очереди и приковывала взгляд длиною и цветом волос. Воспоминание двухлетней давности шевельнулось в сердце Иванова, толкнув это сердце сильнее. Он присмотрелся и узнал Александра. Это заставило Иванова выйти из машины и пройти чуть вперед в надежде, что так он будет увиден вернее. Однако, Вяземский, которому оставалось переждать четырех человек, чтобы возглавить очередь, не пошевелился, не изменил своей невозмутимо-независимой, даже, как казалось Иванову, отрешенной позы. Иванов слегка обиделся – но не конкретно на Вяземского, а вообще на то мнение, что таксисты, и – шире – работники общественных служб – считаются не вполне людьми, а некими, пусть и самыми важными придатками тех механизмов, что приводят эти механизмы в общественно полезное движение. Иванов сделал было шаг навстречу так – оскорбительно – полагавшим людям, но тотчас отступил и облокотился на капот своей машины, приняв непринужденную позу. Как ни хотелось ему заговорить с Александром, он все же желал, чтобы тот сразу увидал его, Иванова, не просто встречным человеком, но человеком, так сказать, на своем месте, и, более того, особенным человеком, всегда имеющим это – и весьма комфортабельное – место при себе и могущим даже принимать в таком передвижном доме гостей (говорить со знакомым, встреченным на улице человеком в интерьере автомобиля было далеко не то же самое, что говорить с ним просто на общей и ничейной улице и, кроме того, прокатить знакомого человека с ветерком было всегда приятно. Иванов, может быть и неосознанно, настаивал на своем, а вернее, налегая на свое, имел в виду продемонстрировать преимущества избранного им способа существования. Однако, Вяземский не реагировал – поза его, при том, что он подвигался вперед, оставалась неизменной – будто он стоял на некой подвижной поверхности – а на лице, освещенном ровным цветом, шедшим словно из глубины его естества, цвела едва приметная улыбка. Иванов начинал внутренне горячиться и обвивал то правой ногой левую, то левой правую, и барабанил пальцами по крышке капота. Ему хотелось выкрикнуть: «Это же я, Иванов!», едва ли не также как в иные моменты хочется выкрикнуть: «Это я, Господи!» Но Вяземский, как и Господь, оставался глух и не внимал. Если бы Иванов знал, что за своей – казавшейся ему сейчас иезуитской – улыбкой Александр как раз в эту минуту вспоминал в числе других бывших и настоящих студентов иняза (стараясь точно определить, кого можно будет застать на факультете) его, Иванова, он бы так не нервничал. Но Иванов был теперь не студентом, а таксистом и хотел, чтобы его заметили именно как такового. Чтобы не упустить эту возможность ему пришлось переместиться и встать если и не перед носом Вяземского, то перед носом своей машины, ибо Вяземский, продвинувшись чуть вперед, начал уносить свое лицо и с ним могущие видеть и узнавать глаза из поля зрения Иванова. По картонному жетону, свисавшему с ручки дорожной сумки Вяземского, Иванов понял, что Вяземский откуда-то прилетел (кажется из Иркутска, так кто-то говорил Иванову недавно о местонахождении Александра), и досада на то, что он, Иванов, остается столь долго незамеченным, вылилась в едва сдержанное внутри замечание: «Я ж тебя, можно сказать, встречать приехал, а ты!…»
Учась в институте, Иванов отмахивался от людей, говоривших, что Вяземский бог весть что такое о себе мнит, и, встретив на улице, может сделать вид, что не узнал – он считал такие разговоры жалкими сплетнями завистников, но теперь чувствовал в себе нехорошую готовность склониться на их сторону. Если бы Иванов был телепатом, если бы он только знал чем, то есть, кем были заняты мысли Вяземского! Если бы Иванов обладал способностью к телекинезу, если бы он мог, не сходя со своего места, развернуть Вяземского к себе лицом!…
«А вот возьму, сяду и уеду, раз такое, без пассажиров, к черту пять рублей! – решил вдруг Иванов и уже собрался было осуществить свой замысел, сделал телодвижение в направлении водительского борта машины, как вдруг с его глаз словно упала пелена, и он увидел, что, с одной стороны, перед Вяземским остался всего один человек, а с другой то, что к нему, Иванову, вытирая руки об и без того промасленную ветошь, направляется коллега и сейчас будет просить о каком-нибудь сугубо профессиональном вспомоществовании или просто заведет шоферский трёп. В сближающихся тисках этих обстоятельств Иванов осознал и то, что из-за своей дурацкой минутной гордости он может упустить некогда – нет, и теперь – дорогого человека, с которым был (оказавшись в пусть и менее, но все же экстремальной ситуации, Иванов стал думать по-английски и заменил «Had Been» на «Has Always Been») в таких чудесных отношениях; он понял как близка и велика угроза упустить Вяземского и уступить его какому-нибудь безразличному шоферюге, который повезет не человека (не говоря уже о том, что редкостного человека!), а просто анонимный кошелек, содержащий деньги, часть которых можно заполучить; он понял, что увидеть Вяземского и не подойти к нему (не то, что уж, имея полную возможность, не подвезти!), не заговорить с ним означало бы совершить поступок, который будет потом всю жизнь отягощать его, Иванова, совесть, грызть ее, и что это окажется ему не только по-человечески тяжело, но и опасно – опасно как водителю. Одним словом, вид – теперь уже – одной только спины Вяземского произвел в душе Иванова счастливый переворот и заставил его в мгновение ока перейти с профессиональных, шоферских позиций, в которых он уже начал закосневать, на позиции студенческого и то есть – шире – человеческого братства и милосердия. В свете этого прозрения Иванов (пусть он и не обладал способностью к телекинезу, но голос-то он оставил не весь в сельской школе!) странным не своим голосом закричал: «Вяземский!»
На этот крик повернула головы вся очередь, и Вяземский в том числе. Но он повернул свою голову в тот момент, когда она была полна воспоминаний о годах студенчества и потому, увидев Иванова, держащего одной рукой распахнутую дверцу такси, другой шапку (Иванов снял ее, чтобы Вяземский лучше и быстрее узнал старого знакомого) и глядящего навстречу обоими широко раскрытыми глазами, он произнес, словно в недоумении: «А где же остальные?» Эта фраза дала Иванову больше удовлетворения, чем, случись оно и будь высказано, признание его лично, и потому он, сам не зная как ему это удалось, ответил в тон: «Иных уж нет, а те, кто есть – на месте!»
«Так едем же скорее!» – воскликнул Вяземский, и Иванов не спросил адреса – адрес был ему известен без лишних уточнений.
Едва усевшись в машину и захлопнув дверцу, повернувшись и подмигнув занимавшему место за рулем Иванову, хлопнув его по плечу, Вяземский, мощно крутя ручку, опустил боковое стекло, высунул в окно голову и, обращаясь к новой очереди, прокричал: «Еще Вяземский, Батюшков, Языков, Баратынский, другие декабристы? Есть?…» Очередь молчала. Иванов, хохоча, заводил мотор и собрался тронуться. Вяземский смотрел на людей испытующе и серьезно.
«Поехали!» – бросил сквозь смех и через плечо Иванов, – «Хватит одного Вяземского!»
Вдруг из хвоста очереди, подхватив с земли чемодан, выступила девушка, пробежала несколько шагов и остановилась: «Гончарова – подойдет?»
Вяземский, улыбаясь Гончаровой, потянулся и распахнул заднюю дверцу.
Как только машина, управляемая Ивановым, выехала на магистраль, Вяземский повернулся к Гончаровой. Он чувствовал странную ответственность перед таким способом приманенной девушкой, и ему казалось, что не заговорить с нею было бы все равно, что пригласить человека в дом и не напоить чаем, не накормить. Он говорил с Гончаровой о смелости и решительности, отличающей нынешних женщин и отличающей их выгодно от нынешних же мужчин. Он позволил себе предположить, что окажись в очереди человек действительно по фамилии Батюшков или Рюмин, или Муравьев, что вполне возможно, то этот мужчина, не в пример Гончаровой, промолчал бы. Затем, Вяземский и Гончарова, обменялись мнениями и сведениями о погоде здесь, в Свердловске, в Крыму (откуда прилетела Гончарова) и в Иркутске (откуда прибыл Вяземский), а когда дело дошло до обмена адресами (Вяземский из озорства, или из глубокого предчувствия дал адрес факультета иностранных языков и назвал номер одной из аудиторий), то выяснилось, что Гончаровой было нужно на совершенно противоположный конец города.
Иванов, который – снова оказавшись за рулем и почувствовав себя на родном месте – с неудовольствием (вернее с постыдным раздражением) думал о том, что с Вяземского будет неудобно и просто невозможно взять деньги, услышав эту новость, взбодрился и повеселел. «Все-таки Вяземский – удивительный человек!» – думал он, сжимая в руках послушное колесо своей фортуны и давя на педаль, – «если и не заплатит сам, то найдет другого, который заплатит!» Но за время долгого, хотя и на большой скорости преодолеваемого пути, в голове Иванова кроме этой присутствовали другие мысли: о том, что вся создавшаяся в машине ситуация – не мало напоминала ситуацию на явочной (и тем более конспиративной, что она могла быстро перемещаться и менять местонахождение) квартире, хозяином которой являлся он, Иванов; о том, что это даже к лучшему – что Вяземский на время пути нашел себе другого собеседника, а не Иванова, которому было бы трудно (с каждым километром дороги, слушая слова Вяземского, обращенные к девушке, он убеждался в этом все больше) говорить с Александром – не потому, что не нашлось бы темы, а по той причине, что Иванов, уйдя в таксисты, все равно что порвал навеки (так он внутренне ощущал) с инязовским прошлым, все равно что отказался от него; о том, что вздумай Вяземский – и без того отличный студент, да еще насобачившийся в беседах с иностранцами – заговорить по-английски, Иванов имел бы бледный вид – если он и был, в минуты особого волнения, способен, пусть и с ошибками, думать по-английски, то после года в сельской школе и года за баранкой активный навык, говоря по-научному, навык экстериоризации у него совершенно притупился.
Короче, то, как все складывалось, было для Иванова оптимальным вариантом – он встретил Вяземского в лицо и оказал ему те предельные помощь и внимание, на которые был способен. Было довольно, что они пробудут рядом, практически бок о бок целых полчаса в машине, которую он, Иванов, уверенно и вместе с тем лихо ведет. Скорость и комфорт – вот в двух словах то, что мог предложить Вяземскому Иванов. Большего ни от себя, ни от машины он требовать не мог, а Вяземский вообще ничего не требовал. В конце концов (и в конце пути) в виду четырехэтажного здания факультета Иванов добрался в своих размышлениях до пафоса и определил свое место по большому счету так: «Если я здесь вынужденный, пусть и добровольный, изгнанник, и больше не имею права переступать порог этого здания, то я хотя бы могу быстро доставить сюда тех, кто имеет такое право и желание!»
Однако, как бы ни был Иванов близок к истине в этих размышлениях, в своих меркантильных расчетах он ошибся, – Вяземский, выходя из машины и крепко пожимая руку водителю, вложил в эту руку десятирублевый билет. «За даму», – сказал он, подрубив под корень любые возможные и готовые возникнуть возражения Иванова-человека. «Доставь ее по адресу, который она назовет», – были последние слова Вяземского, которые он произнес прежде, чем повернуться и широко зашагать к зданию факультета.
Иванов перевел взгляд с удаляющейся и исчезающей в дверях спины Вяземского на зеркальце, в котором отражалось лицо девушки: она тоже смотрела на захлопнувшуюся дверь. Иванов вздохнул и резко взял с места – у него возникло странное чувство, будто он – личный шофер, которому уходящий на повышение шеф дал последнее прощальное поручение и солидные чаевые.
Глава четвертая – Будни писателя
Если случалось, что загромождавший бездну хаос мыслей не давал сразу, при самой действенной, предельно-напряженной работе мозга и души Сергея Анциферова, плодотворного результата, то есть новой жизни, иначе говоря живого замысла, то Сергей ложился спать в надежде – далеко не пустой и поддерживаемой прошлым положительным опытом – что бессознательная работа мозга во сне, сделает то, что не получалось наяву. И потому Анциферов в своем большом кожаном портфеле, кроме того, что всегда имел около ЗОО листов бумаги, несколько ручек и миниатюрную настольную лампу типа «грибок» с ножкой-прищепкой, неизменно носил большой, мягкий и теплый шерстяной плед – Сергей никогда не знал, где его застигнет готовый к воплощению замысел или сон, требующийся для «дотягивания» сырого замысла. С портфелем все было продумано – а вернее, получилось само собою – как нельзя лучше. Если то, что требовало быть записанным уже созрело и оформилось в голове и сердце Сергея, – портфель открывался и опустошался – пачка бумаги и настольная лампа вынимались и занимали место на столе. Если же замысел был еще в состоянии нарождения, то бумага и лампа, наоборот, запихивались в одно отделение, прижимались вплотную друг к другу, загонялись в самое нутро, на самое дно портфеля, остальная мягкая кожа загибалась и оборачивалась вокруг них и, таким образом, создавался весьма удобный валик, который Сергей устраивал под голову, а на столе занимал место сам и укрывался пледом.
Писал Сергей на квартирах своих разных и многочисленных литературных знакомых, приверженцев и поклонников. Предварительно он звонил по всем, имевшимся у него адресам, и узнавал, имеется ли на сегодняшние утро, день, вечер, ночь – или на все сутки – свободная площадь – все равно кухня, холл или спальня; и телефонный разговор обычно бывал предельно кратким: Сергей говорил в трубку «Это Анциферов» и ему отвечали либо «приезжай», либо «Извини, сегодня не получится. Позвони тому-то или тому-то, кажется у них свободно».
Спал же Сергей всегда – или по крайней мере старался всегда спать – в одном и том же месте – на факультете иностранных языков. Правда, там тоже приходилось отыскивать свободные от занятий аудитории и комнаты, но общее единство места все же сохранялось. Спать именно на факультете Анциферову было важно потому, что он воспринимал свои отношения с факультетом и свое место на нем как максимально конкретизированный символ своих отношений с жизнью вообще и своего места в ней: он числился в рядах студентов, но ни в учебной, ни в общественной жизни и деятельности их участия не принимал. Он был и одновременно не был – присутствовал телесно, но отсутствовал по существу. И когда он, лежа на столе, подсунув под голову портфель и укутавшись пледом, спал в одной из аудитории, в то время как в других шли учебные занятия или профсоюзные собрания, эта диспозиция – Анциферов-факультет, Анциферов-жизнь, полная внутриположенность и – вместе – полная независимость и свобода находили свое предельное выражение.
Ценил Сергеи свой сон на столе в какой-нибудь из аудиторий иняза еще и за те моменты, когда он, Анциферов, оказывался и балансировал на границе яви и сна, еще не полностью заснув или не совсем проснувшись. В такие минуты, а вернее, секунды Сергею, кажется, удавалось почувствовать невозможное, а именно то, что его будто бы вообще, совсем нет на свете, что мир бытует и свершается без него; ему удавалось взглянуть на мир словно бы до своего рождения или после смерти, и то, что этот мир прекрасно обходится без него, Сергея Анциферова, не рушится, а преспокойно, как ни в чем ни бывало, живет, дышит, продолжается, держится, – наполняло все замирающее, отходящее в иные сферы существо прозаика радостью и блаженством, которые испытывают, наверное, только души, отлетающие в рай, и сопровождающие их бесполые, бестелесные, светозарные ангелы.
Однако не менее драгоценными были и те минуты, когда Сергей от громкого звонка на перемену пробуждался полностью. Тогда он вставал, и выходил из своей аудитории, из своей кельи в коридор, чтобы сделать пяти- или десятиминутный перерыв в своем программном сне, точно так же, как нормальные студенты выходили сделать перерыв в своих программных занятиях. Правда, прежде чем выступить за порог своей аудитории, Сергей обычно в течении небольшого времени стоял у двери и с поднимающейся в сердце радостью предвкушения и узнавания прислушивался к нараставшему в коридоре звуку шагов и гулу бодрых голосов, то есть к шуму молодой, здоровой, продолжающейся жизни. Он чувствовал свое пред-стояние этой жизни и удерживал себя в таком состоянии до тех пор, пока стремительно разраставшееся как лавина или как ядерный гриб желание увидеть живых людей и их свет, вступить с ними в контакт, не выталкивало – властно и непреодолимо – его, Анциферова, в общий коридор в направлении мужского туалета и имевшейся там комнаты для курения. И вот, ворвавшись, – да, буквально ворвавшись – в это задымленное помещение, Анциферов останавливался в двух шагах за порогом и в мгновенно наступавшем молчании десятка – полутора куривших студентов – вертел головой и заглядывал в глаза и лицо каждому из присутствовавших с, что называется по-английски «Greatest Eagerness, Wildest Animation and Friendliness». Затем он быстро, по кругу, обходил всех студентов, крепко, порывисто, страстно пожимая им руки, и чем дальше, тем больше испытывал от простой, земной чувственности, телесности этих прикосновений захватывающие и раздирающие душу, счастливые головокружение и опьянение.
В кругу этих равно далеких ему, но столь же равно близких молодых людей, этих, что называется, славных парней он чувствовал себя (с памятью только что виденного, какого-нибудь особенно грандиозного сновидения или с оформившимся после сна чудесным замыслом) – так, как мог чувствовать себя, наверное, только пророк, спустившийся из горних сфер на землю и пришедший в собрание людей, или как Орфей, поднявшийся из царства Тартара на свет солнечного дня и занявший там свое – именно свое – уникальное место среди немых – то есть, немых, конечно, лишь в сравнении с ним, с Орфеем, – меньших братьев.
Анциферов тоже доставал из кармана или «стрелял» у кого-нибудь папиросу и закуривал, ибо дым от множества сжигаемого табака воспринимался им в условиях иняза, как новая и более эффективная замена дыму ладана в новой и более действенной церкви, в лоно которой все они через равные интервалы возвращались и собирались на пяти-, десятиминутные мессы для лучшего ощущения своего братства. И так, с неописуемой улыбкой на лице и папиросой в углу рта, он простаивал, прислонившись крестцом к подоконнику и затылком к ручке оконной рамы, все пять или десять минут этой удивительной службы, а затем, со звонком, когда другие студенты расходились на занятия, тоже возвращался восвояси, к своему исконному и присуженному – либо ко сну в аудитории, если замысел еще не выкристаллизовался, либо на одну из своих многочисленных рабочих квартир к письменному столу, то есть к любому имевшемуся там столу, который неизменно превращался в письменный, как только Анциферов устраивался за ним с пачкой бумаги, ручкой и портативной настольной лампой.
Глава пятая – Вяземский заходит с тыла
Если бы Иванов не был таким лихим и резким – как говорили об извозчиках в до-автомобильную эпоху – Ванькой, или если бы у его машины вдруг забарахлил мотор, или произошла задержка с зажиганием, он бы к немалому своему удивлению увидел, как Вяземский снова, только уже лицом вперед, появился в проеме парадной двери факультета, секунду в раздумье постоял на одноступенчатом крыльце и двинулся в обход здания.