
Полная версия:
Воспоминания
Прежнее боевое, революционное народничество теперь тоже принимало более пассивную окраску. Высказывалась мысль, что, собственно говоря, для строительства социализма не так уж необходима предварительная политическая свобода: устроение жизни на социалистических началах возможно и под игом самодержавия. Радостно отмечались все прогрессивные течения и начинания в крестьянской земельной общине, все попытки артельного объединения кустарей. Энергия исследователей с жадным вниманием устремлялась на изучение сектантства, особенно рационалистических сект – штундистов, молокан, духоборов; отмечалось их стремление строить все взаимные общественные и экономические отношения на началах строгой справедливости, „по божьей правде“, и в этом усматривалось зерно будущего социалистического строя. Ни одной почти книжки народнически-прогрессивного журнала не обходилось без статьи о сектантах, открывались все новые секты – дурмановцы, балабановцы, – рассказывалось об удивительных их достижениях на пути чисто коммунистического жизнеустройства.
Однако мысль о возможности сколько-нибудь серьезного преобразования жизни при наличии самодержавия разделялась сравнительно немногими. В общем положений дел воспринималось нами вот как.
России выпал на долю исключительно счастливый жребий в сравнении с западноевропейскими странами. В ней До сих пор удержались такие важные формы коллективного хозяйствования, как общинное землевладение, артель. Мужик органически не способен принять идеи частного землепользования, для него земля – „божья“, „божьим“ также является все на земле, что создается без труда человеческого, – леса, земные недра, луга. Они принадлежат тому, кто приложит к ним свой труд. Мужик наш глубоко коллективистичен, он не мыслит себя вне „мира“, вне „общества“, не мыслит иной правды, кроме правды „мирской“. Все это дает полное право надеяться, что Россия сможет избежать всех ужасов капитализма, раздирающих и истощающих Западную Европу. „В России вопрос социализма есть вопрос не революционный, а консервативный“. Так, помнится, формулировал эту точку зрения Михайловский. Нужно только одно: тщательно оберегать эти судьбою нам данные зачатки наивысшей хозяйственной формы, поощрять их, развивать. Между тем правительство относится ко всему этому совершенно беззаботно, делает все, чтоб разрушить общину, не допустить развития артелей, давит кустаря, искореняет кооперацию. Всячески поощряет развитие фабричной и заводской промышленности. Крепкие устои деревенской правды и общественности все больше колеблются, крестьянство обезземеливается, растет пролетариат, развращенный „пинжачной“ и трактирной цивилизацией города. Уверенно и неудержимо развивается капитализм. И нет, нет вокруг никаких сил, которые смогли бы остановить Россию над пропастью, оттолкнуть самодержавие, ведущее ее к гибели, и вывести на правильный путь. Нет таких сил.
* * *Куда идти, к чему стремиться?Где силы юные пытать?..Самым любимым нашим публицистом в то время был Михайловский. Чувствовалось, – путей не было и у него. Но он дорог был революционной части молодежи за ярую борьбу с толстовством и с проповедью „малых дел“, за упорные призывы не забывать широких общественных задач.
Из старших писателей-художников самым большим влиянием пользовался Глеб Успенский. Его страдальческое лицо с застывшим ужасом в широко раскрытых глазах отображает всю его писательскую деятельность. Сознание глубокой вины перед народом, сплошная, непрерывно кровоточащая рана совести, ужасы неисчерпаемого народного горя, обступающие душу бредовыми привидениями, полная безвыходность, безнадежное отсутствие путей.
Из более молодых большою популярностью пользовались Гаршин и Минский, позднее – Надсон. Общее у них у всех – и общее со всеми нами – было: властная требовательность совести, полное отсутствие сколько-нибудь осознанных путей – и глубочайшее отчаяние.
Да, жизнь была страшна, грозна, она надвигалась, как непобедимое чудовище, заражая смертельным дыханием все вокруг. И какие тут могли помочь „малые дела“, какое „непротивление“? Нужен был великий подвиг, полное самопожертвование – и притом самопожертвование без малейшей надежды на успех.
В „Красном цветке“ Гаршин рассказывал про сумасшедшего: „Все они, его товарищи по больнице, собрались сюда затем, чтобы исполнить дело, смутно представлявшееся ему гигантским предприятием, направленным к уничтожению зла на земле. Он не знал, в чем оно будет состоять, но чувствовал в себе достаточно сил для его исполнения“. Видит в больничном саду распустившийся цветок красного мака и решает, что в этот яркий красный цветок собралось все зло мира. Нужно его сорвать, спрятать у себя на груди, раздавить его там, впитать в свою грудь всю силу источаемого им зла, – и мир освободится от зла. И вот ночью сумасшедший с великими усилиями освобождается от горячечной рубахи, протискивается сквозь решетку окна, карабкается через ограду сада, – с оборванными ногтями, с окровавленными руками и коленями, – и срывает красный цветок…
„Утром больного нашли мертвым. Лицо его было спокойно и светло; истощенные черты с тонкими губами и глубоко впавшими закрытыми глазами выражали какое-то горделивое счастье. Когда его клали на носилки, попробовали разжать руку и вынуть красный цветок. Но рука закоченела, и он унес свой трофей в могилу“.
Какое величие и какая красота в этом подвиге! И какое притом – счастье! Да, правда: в результате подвига, в результате смертного напряжения сил – всего только сорванный невинный цветок, никому не приносящий вреда, – но так ли, в конце концов, это важно?
В большом количестве списков ходила в студенчестве поэма Минского „Гефсиманская ночь“, запрещенная цензурою. Христос перед своим арестом молится в Гефсиманском саду. Ему является сатана и убеждает и полнейшей бесплодности того подвига, на который идет Христос, в полнейшей ненужности жертвы, которую он собирается принести для человечества. Рисует перед ним картины разврата пап, костры инквизиции…
Картины, рисуемые искусителем, одна мрачнее и ужаснее другой, и в противовес им выставить нечего.
Христос начинает терять веру в нужность своего подвига, душа его скорбит смертельно. И вот – слетает с неба ангел и утешает Христа и укрепляет его в решении идти на подвиг следующею песнью:
Кто крест однажды будет несть,Тот распинаем будет вечно;Но если счастье в жертве есть,Он будет счастлив бесконечно.Награды нет для добрых дел.Любовь и скорбь – одно и то же.Но этой скорбью кто скорбел.Тому всех благ она дороже.Какое дело до себя,И до других, и до вселеннойТому, кто следовал, любя.Куда звал голос сокровенный?Но кто, боясь за ним идти,Себя раздумием тревожит, –Пусть бросит крест свой средь пути.Пусть ищет счастья, если может!Странным сейчас кажется и невероятным, как могла действовать на душу эта чудовищная мораль: не раздумывай над тем, нужна ли твоя жертва, есть ли в ней какой смысл, жертва сама по себе несет человеку высочайшее, ни с чем не сравнимое счастье.
А в таком случае – такая ли уж большая разница между подвигом Желябова и подвигом гаршинского безумца? Что отрицать? Гаршинский безумец – это было народовольчество, всю свою душу положившее на дело, столь же бесплодное, как борьба с красным цветком мака. Но что до того? В дело нет больше веры? Это не важно. Не тревожь себя раздумьем, иди слепо туда, куда зовет голос сокровенный. Иди на жертву и без веры продолжай то дело, которое предшественники твои делали с бодрою верою Желябовых и… гаршинских безумцев.
Великое требовалось разуверение и отчаяние, чтобы прийти к культу такой жертвы.
Не было перед глазами никаких путей. И, как всегда в таких случаях, сама далекая цель начинала тускнеть и делаться сомнительной. Гордая пальма томится в оранжерее по свободе и вольному небу. Она упорно растет вверх, упирается кроной в стеклянную крышу, чтобы пробить и вырваться на волю. Робкая травка пытается отговорить пальму.
„– Молчи, слабое растение! Не жалей меня! Я умру или освобожусь!“
„И в эту минуту раздался звонкий удар. Лопнула толстая железная полоса. Посыпались и зазвенели осколки стекол… Над стеклянным сводом оранжереи гордо высилась выпрямившаяся зеленая крона пальмы“.
„Только-то? – думала она. – И это все, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня высочайшею целью?“
„Была глубокая осень. Моросил мелкий дождь пополам со снегом; ветер низко гнал серые клочковатые тучи. Угрюмо смотрели деревья на пальму. И пальма поняла, что для нее все было кончено. Она застывала“. („Attalea princeps“ Гаршина.)
Но нет. Все-таки – нельзя терять веры в будущее. Оно придет – хорошее, исполненное любви. Вот как обосновывал Надсон эту веру:
О мой друг! Не мечта этот светлый приход,Не пустая надежда одна.Оглянись, – зло вокруг чересчур уж гнетет,Ночь вокруг чересчур уж темна!Мир, видите ли, устанет от чрезмерности мук, захлебнется в крови, утомится борьбой – и по этой причине обратится к любви. Вот чем можно было обосновать надежду…
А Минский рисовал своеобразное счастье, которое испытывает человек, дошедший до крайних границ отчаяния. Прокаженный. Все с проклятием спешат от него прочь. Все пути к радости для него закрыты. Одинокий, он лежит и рыдает в пустыне в черном, беспросветном отчаянии. Постепенно слезы становятся все светлее, страдание очищается, проясняется, и в самой безмерности своих страданий проклятый судьбою человек находит своеобразное, большое счастье:
Величайшее счастье о ту ночь он изведал:Он, природою проклятый, людям чужой.Кому бог ничего, кроме горестей, не дал, –Сам он дал себе счастье…Не понимаю, почему в восьмидесятых годах Надсон так затмил Минского. Надсон, бесспорно, был лиричнее, задушевнее, доступнее Минского. Но Минский был глубже, мужественнее и гораздо полнее отражал настроения эпохи. Особенно в больших своих поэмах: „Белые Ночи“, „Песни о родине“, „Гефсиманская ночь“. Минский почему-то не спешил издавать сборника своих стихов, мы их разыскивали в старых книжках „Вестника Европы“ и „Русской мысли“. Впервые сборник его стихов вышел в свет, если не ошибаюсь, лишь в самом конце восьмидесятых годов.
* * *Странно было подумать: весь этот запутанный клубок отчаяния, неверия, бездорожья, черных мыслей о жизни, горьких самообвинений – клубок, в котором все мы бились и задыхались, – как бы он легко мог размотаться, какие бы широкие дороги открылись к напряженной, удовлетворяющей душу работе, как легко могла бы задышать грудь, только захоти этого один человек! Большой, грузный, неуклюжий мужчина с тупою головою и бараньими глазами. Я его раз видел на полковом празднике – параде конногвардейского полка. Он шел в золотой каске и кирасе, в белом мундире, окруженный свитою; я с ненавистью следил за ним издали, из гущи толпившихся на бульваре зрителей. Да, только подумать: откажись этот человек от своей огромной, страшной власти, – и открылись бы ослепительные пути, рассеялись бы давившие всех туманы, народ получил бы возможность сам творить свою судьбу и свое счастье.
Неистовая ненависть к самодержавию, возмущение его угнетением и злодействами делались моим господствующим настроением. Должно быть, незаметно для меня самого, и в письмах моих домой стало довольно явственно прорываться это мое настроение.
Вечером 16 ноября ко мне зашел Печерников, оживленный и таинственно-радостный. Пониженным голосом, чтоб не слышали за стенкой, он сообщил мне, что завтра, 17 ноября, исполняется двадцать пять лет со дня смерти Добролюбова. Союз студенческих землячеств призывает всех студентов прийти завтра на Волково кладбище, на панихиду по Добролюбове.
– Пойдешь?
Я радостно ответил:
– Ну, конечно, пойду!
Условились – зайду завтра за Печерниковым в десять утра, и пойдем вместе.
Утром, как только идти, я получил письмо из дому. Со смущением стал читать. Папа писал:
Признаюсь тебе, дорогой Видя, что последнее твое письмо я прочел с некоторым смущением. Меня смутило в нем то обстоятельство, что ты с таким увлечением относишься к нашим общественным вопросам и так горячо их обсуждаешь, как будто ты уже окончил подготовку к общественной жизни и вступил в нее как полноправный член. Со стороны очень легко и удобно восхищаться хорошим до экзальтации, возмущаться злом до головокружения. Но чтобы дать настоящую оценку добру и точно определить степень зла, необходимо самому столкнуться с действительною жизнью и самому принять в ней деятельное участие. Теперь же, когда ты только готовишься к этому, когда тебе необходимо предварительно приобрести известные права, чтобы составить себе в будущем то определенное в гражданском обществе положение, находясь в котором ты мог бы выступить бойцом за то, что считаешь лучшим, – теперь, повторяю, такое увлечение общественными вопросами, при твоем горячем характере, может увлечь тебя к таким словам и даже поступкам, которые могут испортить не только твою еще начинающуюся молодую жизнь, но тяжело отозваться и на всей нашей семье… Я видел сегодня ночью сон: я стою в купальне, к ты, в нескольких шагах от нее, на глубоком месте, ходишь в черных панталонах, сапогах и белой рубашке по доске, которая лежит аршина полтора над водою. Вдруг я слышу какой-то треск, бросаюсь к дверям и вижу, что доска под тобою сломалась, а ты, будучи в панталонах и сапогах, не можешь справиться и уже захлебываешься. Я тут же бросился в воду к тебе на помощь, но я тоже был одет, и тут уж я смутно помню, что произошло далее, помню только, что мне трудно было тебя поймать, но вытащил ли я тебя или нет, – не знаю. Тебе известно, что я не суеверный человек, и этот сон, по всей вероятности, был результатом того, что ты не выходил у меня все эти дни из головы; тем не менее я до сих пор не могу отделаться от тяжелого чувства и какой-то неопределенной боязни: я ведь не помню, вытащил ли я тебя или нет.
С настроением сбитым и скомканным я вышел из дому. Был серенький осенний день, со всегдашнею влажностью и запахом дыма в воздухе. Зашел за Печерниковым. Попили чаю. Он спросил:
– Что это ты?
– Что?
– Какой-то…
– Не знаю… я ничего.
Пошли. По дороге Печерников останавливал встречных студентов, знакомых и незнакомых, вполголоса сообщал, что сейчас на Волновом кладбище будет панихида по Добролюбове, и предлагал пойти на панихиду. Одни, взглянув испуганно, шарахались прочь. Другие поворачивали к Волкову кладбищу.
Приехали на конке к Волкову. На площади перед кладбищенскими воротами колыхалась огромная масса студенческой молодежи. Среди штатских одеяний студентов-универсантов старших курсов пестрели формы младших универсантов, технологов, медиков и лесников. Были курсистки. Подъезжали конки и подвозили все новые толпы студентов.
– Отчего на кладбище не идут?
– Полиция не пускает.
В толпе бросались в глаза венки с красными лентами, У ворот кладбища темнел густой наряд полиции. Студенты наседали на пристава:
– Позвольте! Мы хотим отслужить на кладбище панихиду по умершему! Какое вы имеете право нам запретить?
Взволнованный пристав решительно отказывался пустить всех, – соглашался пустить только делегацию для возложения принесенных венков на могилу.
– Да я вот лично, без венка, желаю помолиться за упокой души раба божьего Николая, а вы мне не позволяете.
– Помолитесь, господин студент, дома, – молитва там дойдет.
– Дойдет? Вы, я гляжу, плохо знаете священное писание. В писании сказано: „Где трое соберутся во имя мое, там и я среди них“. Трое! Понимаете, – даже трое всего! А тут, – видите, сколько?
Хохот.
Подъехал на извозчике Пыпин, один из редакторов „Вестника Европы“, двоюродный брат Чернышевского и сотрудник Добролюбова по „Современнику“. Студенты кинулись к нему, стали просить переговорить с полицией. Пыпин подошел к приставу и после короткого разговора направился к своему извозчику.
– Ну, что?
– Он ничего не может сделать. Категорическое распоряжение градоначальника – не допускать панихиды.
Сел на извозчика и поспешно уехал. Вслед раздались свистки.
– Что будем теперь делать?
Напряжение росло. Взять и разойтись было смешно, да и совершенно невозможно психологически. Не в самом же деле сошлись мы сюда, чтобы во Христе помолиться об упокоении души раба божьего Николая. У меня в душе мучительно двоилось. Вправду разойтись по домам, как пай-мальчикам, раз начальство не позволяет? Зачем же мы тогда сюда шли? А с другой стороны, – тяжким камнем лежало на душе папино письмо и делало Меня тайно чужим моим товарищам.
Обсуждалось предложение: колонною, всем вместе, двинуться по Невскому к Казанскому собору и там требовать, чтоб была отслужена панихида. В другое время я бы сам агитировал за это. Теперь же мне очень хотелось, чтобы предложение было отвергнуто и решено было разойтись по домам. Но отлично понимал: этого не будет. Пойдут к Казанскому собору.
С мерзостным чувством предателя я пошел к конке, собиравшейся отходить в город. Она уже была полна студентами. Звонок. Конка покатила. Оставшиеся увидели, понеслись свистки, смех, крики:
– Позор! Трусы!
Ехавшие не смотрели друг другу в глаза. Издалека я видел, как темная масса студентов вытянулась в колонну и двинулась по направлению к Лиговке.
Подавленный, я угрюмо сидел в нашей кухмистерской Дервиза. Смотрел на обедавших студентов. Как могут сидеть они так спокойно? Почему они не там? А что теперь делается там?
Пришел домой. С недобрым чувством перечитал папино письмо. „Раньше нужно получить гражданские права…“ Иначе сказать – диплом. Получишь бумажку, – тогда станешь гражданином. „Тогда выступишь бойцом за то, что считаешь лучшим…“ Это глубоко оскорбляло своего фальшью. В каждый момент, всегда, нужно безоглядно выступать бойцом за то, что считаешь лучшим!
Не мог себе найти места от тоски. Вечером зашел к Печерникову. Он еще не возвращался. Пошел к Шлепянову (его тоже видел на Волковом), – не было дома. Что-то, значит, там произошло.
На следующий день в университете все узнал.
На Лиговке колонну демонстрантов встретил градоначальник Грессер с большим нарядом полиции и казаков. Студентов оцепили и продержали до сумерек. Потом стали выпускать небольшими кучками, предварительно переписав. Несколько человек арестовали.
Печерников отнесся добродушно к тому, что я уехал. С тяжелым чувством я рассказал ему о письме, какое получил из дому. Он посмеивался.
– Вот, брат, эти каторжные ядра обывательской родительской любви! Пока не сбросит человек с ног этих каторжных ядер, всегда он будет тонуть в подлостях.
Шлепянов при встрече сурово спросил:
– Вы тогда удрали с Волкова?
И с осуждением покачал головою.
Ничего в жизни не легло у меня на душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу как будто на всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это не страшно! Или – слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
Не плачь над ними, мученица-мать!..Есть времена, есть целые века,В которые нет ничего желанней,Прекраснее – тернового венка…А что бы ждало дома меня? Не упреки, не выговоры. А так:
– Ну, скажи, пожалуйста, объясни мне: чего вы рассчитывали достигнуть этой глупой вашей маршировкой по улицам Петербурга? Вас – несколько сот безоружных мальчишек. А в Петербурге десятки дивизий отборнейших войск. Что ж, вы думали справиться с ними? Да на вас их и высылать бы не стали. Довольно было бы полсотни казаков с нагайками. И для этой глупости разбить всю свою судьбу, отказаться от возможности образования и поступить писцом куда-нибудь в контору нотариуса! Ты мне объясни: чего вы думали достигнуть?
И я не смог бы объяснить, чего мы думали достигнуть.
А папа спрашивал бы дальше:
– Ну, и что же? Сам ты этого не понимал? Конечно, понимал. Ты для этого достаточно разумен. Почему же ты все-таки пошел? Стыдился товарищей, боялся, что назовут трусом? Вспомни, что сказал по этому поводу Роберт Пиль: „Быть трусом – позорно; но еще позорнее выказывать храбрость только из боязни, что тебя назовут трусом“.
Пускай все это и так. Но твердо знаю и теперь: мне следовало пойти с товарищами и не бояться никаких объяснений.
* * *В кружке нашем появился новый член – студент-естественник старших курсов, Говорухин. Он, видно, был умница, очень был начитан в общественных вопросах. Плотный, коренастый, с редкою бесцветною бородкою, сжатыми тонкими губами и внимательно приглядывающимися глазами. Как будто он все время тайно кого-то среди нас разыскивал или выбирал.
Я уже говорил, – мы были в связи с некоторыми другими кружками и обменивались с ними докладами. Делали это так: докладчик и его „официальный оппонент“, заранее ознакомившийся с докладом, являлись в другой кружок и там читали доклад и клали начало беседе. У Говорухина был спой кружок. Однажды он привел к нам из этого кружка докладчика. Был это юный первокурсник-студент юридического факультета, с молодою и мягкою, круглою бородкою, со взглядом исподлобья. Фамилия его была Генералов.
Он прочел очень длинный и довольно сумбурный доклад на какую-то, не помню, общественно-экономическую тему. Было очень много цитат из Михайловского, В. В. Лаврова и Плеханова. Раскатали его жестоко за сумбурность доклада, за неясность и противоречивость высказанных взглядов. Говорухин защищал его твердо и искусно, и было в этой защите что-то трогательно-любовное, как будто защищал он своего младшего брата. Во взглядах, высказанных Говорухиным, было что-то для меня совершенно новое: никакой не было боязни перед развивающимся капитализмом, перед обезземелением мужика, подчеркивалась исключительно революционная и творческая роль пролетариата. Еще больше меня в этом отношении заинтересовали цитаты из Плеханова, которые приводил докладчик, – я о Плеханове до того времени ничего не слышал. Спросил Генералова, как заглавие книжки Плеханова.
– „Наши разногласия“.
Я вынул записную книжку, чтобы записать. Говорухин улыбнулся:
– Так не записывайте. Зашифруйте. Это нелегальная книга.
* * *Домой на святки в этот раз я приехал совсем другим, чем в прежние годы. В первый же вечер после ужина у меня вышел очень горячий разговор с папой, – но не на отвлеченную какую-нибудь, теоретическую тему. Я упрекал папу, что он неправильно вел и ведет воспитание детей; что он воспитывал нас исключительно в правилах личной морали, – будь честен, не воруй, не развратничай; граждан он не считал нужным в нас воспитывать; не считал даже нужным раскрывать нам глаза на основное зло всей современной нашей жизни – самодержавие; что воспитывал в нас пай-мальчиков; что это антиморально говорить; „Сначала получи диплом, а потом делай то, что считаешь себя обязанным делать“: в каждый момент человек обязан действовать так, как ему приказывает совесть, – пусть бы даже он сам десять лет спустя признал свои действия ошибочными.
Папа слушал с грустным изумлением и очень серьезно; молчал и внимательно глядел на меня. Потом стал говорить умно и веско.
– Ну, а если бы десятилетний мальчик вздумал для блага человечества взорвать динамитный склад в центре города, – сказал ли бы ты ему: „Действуй так, как тебе приказывает совесть“, или объяснил бы ему, что он еще слишком молод, чтоб отыскивать пути к благу человечества, что раньше нужно ему поучиться арифметике и орфографии. Скажи, где, когда самые гениальные государственные деятели начинали свою творческую государственную деятельность в возрасте семнадцать-восемнадцать лет? И что это за разделение личной морали и общественной? Будь честен, будь стоек, и ты всегда окажешься достойным гражданином.
Общего языка у нас уже не было. Все его возражения били в моих глазах мимо основного вопроса. Расстались мы холодно. И во все последующие дни теплые отношения не налаживались. Папа смотрел грустно и отчужденно. У меня щемило на душе, было его жалко. Но как теперь наладить отношения, я не знал. Отказаться от своего я не мог.
Зато с девичьей моей командой отношения становились все ближе и горячее. Тесно обсев, они жадно слушали мои рассказы о нашем кружке, о страданиях народа, о великом, неоплатном долге, который лежит на нас перед ним, о том, что стыдно жить мирною, довольного жизнью обывателя, когда кругом так много страдании и угнетения. Читал им Надсона, – я его много знал наизусть.
Из теплого гнезда, от близких и любимых,От мирной праздности, от солнца и цветовЗову тебя для жертв и мук невыносимыхВ ряды озлобленных, истерзанных бойцов.Зову тебя на путь тревоги и ненастья.Где меры нет труду и счета нет врагам.Тупого, сытого, бессмысленного счастьяНе принесу я в дар сложить к твоим ногам.Но если счастье – знать, что друг твой не изменитЗаветам совести я родине своей,Что выше красоты в тебе он душу ценит,Ее отзывчивость к страданиям людей, –Тогда в груди моей нет за тебя тревоги.Дай руку мне, дитя, и прочь минутный страх.Мы будем счастливы, – так счастливы, как богиНа недоступных небесах!И невольно при этом взгляд мой падал на Инну. Она была уже в седьмом классе гимназии. Глаза ее глядели гордо и тоскующе. С гимназическим начальством отношения у нее не ладились, не ладилось дело и с деспотическим отцом, Гермогеном Викентьевичем. Он с раздражением рассказывал мне в ее присутствии, как дерзко держится она с начальницей гимназии, как неприлично ведет себя: недавно зашла в гости к гимназисту, – это шестнадцатилетняя девушка, одна! Сидит за книгами до двух-трех часов ночи, читает Писарева и чуть ли даже не запрещенные книжки.