Читать книгу Воспоминания (Викентий Викентьевич Вересаев) онлайн бесплатно на Bookz (20-ая страница книги)
bannerbanner
Воспоминания
ВоспоминанияПолная версия
Оценить:
Воспоминания

5

Полная версия:

Воспоминания

* * *

Кружок наш расширялся. Очень скоро с литературных и моральных тем мы перешли на темы общественные, – они больше всего занимали всех. И меня эти темы начинали захватывать все сильнее. Я усердно читал Михайловского, В. В. (Воронцова), Глеба Успенского, Златовратского, книги о русской общине, об артелях, о сектантстве. «Отечественные записки», орган революционного народничества, выходившие под редакцией Салтыкова-Щедрина, были уже в 1584 году закрыты. Этого журнала в библиотеках не выдавали. Но в нашей университетской студенческой библиотеке его можно было получить, и я просматривал его год за годом. Выходил журнал «Северный вестник», в нем писали бывшие сотрудники «Отечественных записок» и сам Михайловский. Цензура жестоко теснила журнал, но, должно быть, уже намечался и в самом народническом течении некоторый идейный распад. Журнал был много бледнее «Отечественных записок». Однако мы усердно читали его, особенно статьи об общине и рационалистических сектах в народе – штундистах, духоборах и т. п.

В нашем кружке студент-лесник Кузнецов прочел реферат: «Что такое народничество?» Кузнецов раньше был офицером, ему, рассказывали, предстояла хорошая карьера, но он вышел в отставку и поступил в Лесной институт, очень нуждался и учился. В реферате своем он говорил о великом стремлении мужицкой души жить «по правде», «по-хорошему», о глубокой революционности мужика, о блестящих возможностях, которые заложены в общине, в артели, в кооперации, в сектантстве. Через них можно бы было, минуя капиталистическую стадию, перейти прямо к социалистическому строю. А правительство всячески душит эти глубоко народные формы коллективизма, теряет возможности, которые никогда уже больше не смогут повториться, и насаждает у нас капитализм, грозящий ввергнуть Россию в те же бедствия пауперизма, от каких погибает Западная Европа.

Вскипели ярые споры. Мужицкая правда?! Но какая ей цена, если она совершенно не сознательна? Какая цена всему этому прекрасному мужицкому укладу, если он существует, говоря выражением Глеба Успенского, «без своей воли»? Изменились условия, попал мужик на фабрику, ушел из-под «власти земли», – и происходит полное разложение его душевного уклада, и человека целиком захватывает городская «пинжачная» цивилизация с ее трактиром, гармоникой и сифилисом. Что делать, чтоб спасти и сохранить народную душу во всей ее благородной чистоте? Потом: идет на страну черная сила капитализма, грозит сломать все наши устои, все надежды на светлое будущее, – что и тут делать? Что делать? Как отогнать идущую на нас грозовую тучу?

После дебатов сложились, послали за водкой, колбасой и сыром. Пили. Пели студенческие песни: «Есть на Волге утес», «Дубинушку», «Парадный подъезд».

Назови мне такую обитель,Я такого угла не видел,Где бы сеятель твой и хранитель.Где бы русский мужик не стонал…

Вел песню хорошим тенором студент-естественник Воскобойников, с голодным лицом, в коричневой блузе. Голос его хватал за душу. В голове кружилось, накипали горькие похаянные слезы. Печерников слушал, бледный, поникнув головой; он был без слуха и не пел.

Когда перестали петь, он заговорил:

– Господа! Вот мы сидим, умные речи говорим, поем хорошие песни… А где же дело? Неужели этим только и ограничиваться? Мы говорим, чувствительные песни поем, – а в душе идеалов никаких, постоянные компромиссы с совестью, миримся со всеми подлостями, что видим кругом… А народ гибнет! Неужели можно так жить? Обсуждаем положение народа, – и бичуем, бичуем себя без конца, посыпаем пеплом головы. Ведь подлость это, други мои милые! Не лучше ли, не благороднее ли молчать, просто пить водку и не трепать слова «народ»?

Я слушал, и душа горела. А Воскобойников насмешливо ответил:

– Конечно, лучше.

Он был гимназический товарищ Печерникова; все время он слушал его, пряча в губах усмешку. Меня эта усмешка смущала и раздражала: неужели можно относиться насмешливо к тому, что говорил Печерников?

Печерников опустил голову,

– Верно! Молчать, молчать – самое лучшее. Эх! Брошу все, уеду в деревню к Глебу Успенскому или Толстому, наймусь в работники: хоть здоровая жизнь будет… Тяжко в душе у меня! Так тяжко!

Воскобойников слабо зевнул и предложил опять петь. И начали петь. А Печерников смущенно опустил голову и замолчал. Я подсел к нему, крепко пожал руку.

Водка была тут в первый и последний раз. Мы постановили больше ее на собраниях кружка не пить.

Заседания кружка становились все интереснее. Мы условились с некоторыми другими кружками обмениваться докладами. Входили новые люди, начитанные и серьезные, темы докладов и прения по ним становились глубже и содержательнее. Раза два был тот длинноволосый студент с черной бородой, который мне внушил такое почтение, мне когда он расхаживал по Публичной библиотеке среди каталогов и «мыслил». Говорил он очень умно и всех поразил большим знакомством с вопросами русского раскола и сектантства. Печерников все больше как-то тускнел и легчал, говорил меньше и сдержаннее.

* * *

Профессором русской истории числился у нас К. Н. Бестужев-Рюмин, солидный ученый, придерживавшийся консервативно-славянофильского направления. Но он тяжело хворал и в университете совсем не показывался. Читали русскую историю два приват-доцента – Е. Е. Замысловский и В. И. Семевский.

Замысловский был седой старичок чиновничьего вида, с небольшой головкой; когда он читал лекцию, брови его то всползали высоко на лоб, то спускались на самые глаза. Был он глубоко бездарен, единственным его известным трудом являлась работа справочного характера – учебный атлас по русской истории. На лекциях его сидело всего по пять-шесть человек.

Под лекции другого приват-доцента, В. И. Семевского, пришлось отвести самую обширную из всех университетских аудиторий – седьмую, менделеевскую. И она с трудом вмещала всех, желавших послушать Семевского. Его лекции посещали и юристы, и естественники, я математики. Василий Иванович Семевский был младший брат издателя-редактора «Русской старины», – Михаила Ивановича Семевского. Михаил Иванович держался чрезвычайно лояльно по отношению к власти, и журнал его пользовался полнейшими симпатиями в высших сферах. Василий оке Иванович был по убеждениям революционер-народник, предметом его исторических исследований были крестьянство и крестьянский вопрос. Известны его капитальные труды: «Крестьяне при Екатерине II», «Крестьянский вопрос в XVIII и первой половине XIX века». У нас в университете он читал историю России XVIII века, – читал, конечно, далеко не в официальном духе. В реакционных органах печати – в «Московских ведомостях», а «Гражданине» – печатались на Семевского непрерывные доносы за его лекции в университете. Бестужев-Рюмин заявлял, что, пока жив, ни за что не допустит, чтоб его кафедру занял этот развратитель молодежи.

Однажды мы ждали Семевского в битком, как всегда, набитой седьмой аудитории. Вошел Семевский с целым сонмом всяческого начальства. Был тут попечитель нашего округа Новиков, генерал в серебряных эполетах, товарищ министра народного просвещения кн. М. С. Волконский, высокий, с узким лицом и редкой черной бородой, в каком-то гражданском темно-лиловом мундире с золотым шитьем. На нем с особенным недоброжелательством останавливались все взгляды: был он сын декабриста Волконского, сын Марии Волконской, воспетой Некрасовым, – и занимал теперь пост помощника душителя свободной науки. Были тут еще какие-то чиновники из министерства народного просвещения, был и благодушный, все и всех старающийся примирить, ректор наш Андреевский. Вошедшие разместились на первой скамейке, а Василий Иванович взошел на кафедру и приступил к чтению очередной лекции.

Крутой, очень высокий лоб, редкая бородка, поношенный сюртук. Сейчас обидно и больно было за него, – он не мог побороть волнения и начал лекцию задыхающимся, срывающимся голосом. Однако содержания лекции нисколько не смягчил против обычного. Рассказывал он, как грозный начальник екатерининской «тайной экспедиции» Шешковский допрашивал молодых студентов, арестованных в связи с делом Н. И. Новикова, как сказал им: «Матушка-императрица приказала бить вас поленом, если вы во всем не сознаетесь». (Хохот аудитории). И как студент Лопухин ответил: «Не верю я, чтоб рука, подписавшая „Наказ“, могла подписать такое повеление!» (Хохот и рукоплескания). Генерал Новиков (может быть, тоже потомок Н. И. Новикова?) сидел прямо, внимательно слушал и загадочно глядел на лектора.

Вскоре лекции Семевского прекратились. Мы узнали, что он уволен из университета. Кафедру русской истории занял Е. Е. Замысловский.

* * *

Хорошо одетый, очень невысокий и худой молодой человек, с узким бледным лицом и странно-густою окладистою каштанового бородкою; черные колючие глаза; длинными, неврастеническими пальцами постоянно подкручивает усы. Был он курсом старше меня, тоже на филологическом факультете. Знаком я с ним не был. На него все потихоньку указывали: уже известный поэт, печатается в лучших журналах. Дмитрий Мережковский. Я и сам читал в журналах его стихи. Нравились.

Я плачу потому, что некому молиться,Когда молитвою души моя полна.

В буфете я старался сесть поближе к месту, где он пил чай, притворялся, что читаю книгу, и с тайною враждою и завистью слушал, как он говорил о Плещееве, Надсоне и даже самом Михайловском как о личных знакомых. Вместо «л» он выговаривал «у», и звучало «Михайуовский». С ним всегда был другой студент, его однокурсник: высокого роста, узкогрудый, весь какой-то вихлястый; был он мне ужасно неприятен; глаза смотрели сквозь пенсне высокомерно и нахально. Сидел развалившись, широко облокачиваясь на стол, и когда был один, всегда читал книгу. Говорили, что он очень умен и талантлив, что профессор Кареев оставляет его при университете. Евгений Соловьев. Впоследствии он был известным критиком. В то время он писал в либеральной газете «Новости» фельетоны за подписью «Скриба».

Мережковский был первый писатель, которого я видел вблизи. И видел: такой же он, как большинство, даже неказистее. Если он может, – то почему я не могу? Я шел домой по Среднему проспекту и старался сочинить стихи, чтоб были не хуже стихов Мережковского.

И лились так вольно радостные слезы,Таким светлым взором будущность я мерил, –Будто злой насмешкой не были те грезы,Будто бы в то счастье я и вправду верил,

Чем хуже? Да, да, нисколько не хуже!

Раз я шел по улице и увидел: Мережковский стоит у витрины фотографа и рассматривает выставленные карточки. Вот бы и мне стать знаменитым. Как самый обыкновенный человек, скромно стоять у витрины и рассматривать фотографии, а на тебя издали почтительными глазами будут смотреть люди.

* * *

Был такой миллионер-железнодорожник – фон Дервиз. Кажется, он тогда уже умер, и вдова, в его память, открыла на Васильевском острове несколько дешевых студенческих столовых. Цель была благотворительная: дать здоровый и недорогой стол студенческой молодежи, отравлявшейся в частных кухмистерских, Но очень скоро случилось, что поставленные во главе столовых отставные обер-офицеры и благородные чиновничьи вдовы стали воровать, и столовки фон Дервиза приняли характер обычных дрянных кухмистерских.

Однако первое время в них кормили хорошо, было в них чисто, уютно. Кушанья подавали чисто одетые девушки одну неделю все они были в розовых ситцевых платьях, другую – в голубых. С белыми фартучками. Мне очень понравилась одна: русая головка, удивительно чистое, невинное лицо с большими синими глазами. Такою мне представлялась Гретхен в гетевском «Фаусте». Я стал всегда садиться за ее стол. С каждым днем она мне правилась все больше. И меня радовало – ко мне она подходила скорее, чем к другим, и уже особенным голосом, как знакомого, спрашивала, что мне подать, – борщ или суп. В университете из лекциях я с радостью думал, что вот через два часа увижу ее. Душа жадно просила любви, женской улыбки, светлых грез. Умилительно было смотреть на девически-чистый лоб девушки и детски-ясные глаза.

Однажды был у меня днем Печерников. Пошли вместе пообедать в кухмистерскую. Я ему с восторгом рассказал, какая там есть прелестная Гретхен, с какою милою девическою фигурою.

У него засмеялись глаза за темными очками.

– Поглядим!

Сели за стол моей Гретхен. Печерников с изумлением спросил:

– Вот эта?

– Да.

Под усами его пробежала мефистофельская улыбка. Он замолчал.

Когда мы вышли, Печерников взял меня под руку и с чуть заметною улыбкою спросил:

– Хочешь пари, что самое долгое через месяц я эту самую твою Гретхен…

В циническом слове он выразил то, что собирался с нею сделать. Я с омерзением отстранился и холодно сказал:

– Я бы просил тебя таких экспериментов не делать, хотя и убежден, что ничего ты у нее не добьешься.

Он улыбнулся про себя и перешел разговором на другое.

В начале мая Печерников встретил меня в университете и спросил:

– Свободен ты сегодня вечером часов в десять?

– Свободен.

– Обязательно приходи на бульвар, на Среднем проспекте, между Пятой и Шестой линиями. Ровно в десять.

– Зачем?

– Увидишь.

– Что за таинственность такая?

– Приходи, узнаешь. Буду ждать.

Пошел к десяти. Было слякотно и холодно, черные тучи на болезненно-бледном небе; несмотря на ветер, стоял легкий туман. Бульвар был безлюден. Только на крайней скамеечке сидела парочка, тесно друг к другу прижавшись; рука мужчины была под кофточкой девушки, на ее груди. Я отшатнулся. В девушке я узнал мою Гретхен. Печерников, крепко ее прижимая к себе, смотрел на меня хохочущими глазами.

Долго в эту ночь я не приходил домой. Зашел куда-то далеко по набережной Невы, за Горный институт. По Неве бежали в темноте белогривые волны, с моря порывами дул влажный ветер и выл в воздухе. Рыданья подступали к горлу. И в голове пелось из «Фауста»:

Плачь, Маргарита! Плачь, дорогая!..* * *

Среднюю историю читал у нас профессор В. Г. Васильевский, – невысокого роста, с курчавой головой и черной, вьющейся бородкой, с тайно-насмешливыми глазами. Васильевский был европейски известный византинист. Читал он с внешней стороны очень неблестяще-монотонно, сухо, и слушателей у него было всего пятнадцать-двадцать человек. Но внутреннее достоинство его лекций было исключительное. Он не рисовал широких картин эпохи, как это делал, например, читавший у нас новую историю профессор Н. И. Кареев. Основательно, методически, кропотливо, как будто без всякой общей идеи, он шаг за шагом разбирал перед нами какую-нибудь Салическую правду, – а в результате перед слушателями ярко вырисовывался весь быт и весь уклад жизни франков. И факты умел он подносить так, что слушатель имел возможность видеть все стороны излагаемого события или явления, он не зависел рабски от обобщений лектора и часто имел возможность, на основании изложенных фактов, самостоятельно прийти к выводам, прямо противоположным, чем выводы лектора. Такой способ чтения представляется мне самым лучшим там, где главная цель – приучить людей к самостоятельной научной работе.

Мне очень нравились лекции Васильевского, я чувствовал, как они воспитывают и дисциплинируют ум. Аккуратно посещал лекции и записывал за профессором. Иногда после лекции подходил к нему, и он собственноручно вписывал мне в тетрадь не расслышанное мною собственное имя или специальный какой-нибудь термин. Я решил специализироваться по средней истории и кандидатскую работу писать у Васильевского. Но щелчок по самолюбию, о котором теперь смешно вспоминать, но который тогда воспринят был мною очень болезненно, отвел меня от Васильевского и лишил меня случая сделать научную работу под руководством крупного ученого.

Сдавали весною экзамен по средней истории. Требовалось знать прочитанный Васильевским курс (развитие общественно-экономических отношений в первые века средней истории); это – по билетам. Кроме того, по учебнику Шульгина требовалось знать фактическую историю и хронологию средних веков. Я подготовился хорошо, на экзамен шел уверенно. Экзаменовал Васильевский, ассистентом был Кареев. Васильевский спросил:

– Вы по какому предмету собираетесь специализироваться?

– По средней истории.

Ответил по вынутому билету о римском колонате. Потом, почти уже только для проформы, Васильевский спросил:

– В каком веке происходил первый крестовый поход?

Я, не задумываясь, сказал:

– В тринадцатом веке.

Васильевский и Кареев ахнули. Васильевский стал осторожно наводить меня, но у меня прочно засела в мозгу одна ложная ассоциация, что первый крестовый поход совпадал с альбигойскими войнами, и я возразил:

– Он же был в одном веке с альбигойскими войнами, а они происходили в тринадцатом веке.

Оба профессора вторично ахнули. Васильевский сказал увещевающим голосом:

– Ну, подумайте! Ведь первые крестовые походы происходили в эпоху самого расцвета папского могущества, а альбигойские войны свидетельствуют уже об упадке его.

Поглядел на меня с выступившей наружу насмешкой и протянул:

«Спе-ци-а-лист по сред-ней ис-то-ри-и»… Ну, довольно.

По окончании экзамена секретарь факультета выходил к ожидавшим студентам и оглашал полученные ими на экзамене отметки. Отметки интересовали более или менее всех, потому что окончившие с хорошими отметками получали «ученую степень» кандидата (по представлении кандидатской диссертации), а окончившие с посредственными – «звание» действительного студента.

Вышел секретарь В. К. Эрнштедт, прочел отметки: «Смидович – пять». Высшая отметка. Как будто кто мне залепил пощечину. За что пять? За то, что я посещал его лекции, терся у него на глазах, просил его писать себе в тетрадку? Позор, позор! Весь день я пробродил, не евши, по городу, зашел на взморье в конце какого-то из островов… Не пойти ли к Васильевскому? Потребовать, чтобы он поставил мне тройку, сказать, что я пятерку его воспринимаю как оскорбление. Вставало его сдержанно усмехающееся лицо… «С-п-е-ц-и-а-л-и-с-т п-о с-р-е-д-н-е-й и-с-т-о-р-и-и…» Ах, ччерт!

Я отказался от намерения работать у Васильевского. Стыдно было подумать даже попасться ему на глаза.

Совсем схожая история произошла и с одним из моих товарищей, Скрутковским. Он также усердно посещал лекции Васильевского, также объявил себя специалистом по средней истории, также сморозил что-то совсем несуразное на экзамене и, несмотря на это, также получил пятерку. Но поступил он красивее и изящнее, чем я. Из тем, объявленных на медали, выбрал одну из предложенных Васильевским, написал блестящую работу и, по отзыву Васильевского, получил за нее золотую медаль.

* * *

В мае сдал переходные экзамены. Уехал на лето домой.

В Петербурге все шло как-то совсем не так, как мне хотелось и о чем я мечтал. Было серо, очень мало было ярких переживаний, мало кипения жизни. Товарищи студенты были совсем не такие, каких я ждал. Печерников становился мне прямо неприятен.

Но когда я приезжал в Тулу, когда сестры, «белые» и «черные», обсев, жадно слушали мои рассказы, – все, что было в Петербурге, начинало и в собственном моем представлении кипеть и сверкать, делаться красивым и завлекательным. А мои слушательницы-девчурки подрастали, делались девушками. Всего мне больше были по душе троюродная сестра Инна и родная – Маня. Были они почти однолетки. С презрением относились к танцам и любви, мечтали о курсах. Ни в чем старались не отставать от мальчиков, – в силе, в умении играть в городки, в чтении серьезных книг. Жадно интересовались выдвинувшимися на каком-нибудь поприще женщинами, расспрашивали меня про Софью Ковалевскую, про Сафо, Жорж Занд, Джорджа Эллиота. Они были моими самыми неутомимыми и восторженными слушательницами.

Однажды приехал в Тулу император Александр III. В торжественной его встрече участвовали и все учебные заведения. Учащиеся были выстроены шпалерами по улицам, по которым проезжал царь. Инна и Маня воротились с этой встречи потные, усталые, охрипшие. Восторженно рассказывали, как махали царю платками, как бросали ему цветы, как до хрипоты кричали «ура!», с гордостью показывали опухшие от рукоплесканий ладони.

Я сдержанно спросил:

– Чему вы, собственно, так радовались?

Они опешили.

– Как чему?

– Почему вы такою любовью воспылали к царю? До тех пор я с ними избегал прямых разговоров на такие темы, – слишком уж были против этого и папа и мама. Теперь я им все стал говорить начистоту. Огромное новое поле общения открылось между нами. Мы часто виделись. Пока еще шли у них весенние экзамены, просиживали вечера у нас в саду. А потом, летом, мы долго гостили в имении «черных», Зыбине. Вечером после ужина, тайно от «больших», отправлялись гулять, уходили очень далеко и возвращались с рассветом. На копне сена среди луга, на заросшей меже меж двух стен колеблющейся ржи, на срубленной березе среди лесной поляны мы сидели, команда моя густо теснилась вокруг меня, и я рассказывал о том, о чем молчали или лгали казенные учебники Иловайских и Беллярминовых. О Стеньке Разине, о Пугачеве, об убийстве Петра III и Павла, о декабрьском восстании, о первом марта, Говорил о притеснении и обирании народа, о «двигающемся капитализме, который правительство не старается предотвратить, о постепенном разрушении великих социалистических возможностей, которыми силен экономический строй России. О великом долге, лежащем на нас перед народом, на счет которого мы учимся и живем, ни в чем себе не отказывая. Вот мы сейчас всю ночь шляемся, лодырничаем, а мужики спят, чтобы завтра встать с зарею на тяжелую работу на жалком клочке своей земли. А все эти пространные земли вокруг, – нам самим нечего беспокоиться, их обработают и уберут наемные люди, а мы, не трудясь, будем только пользоваться плодами их работы.

Горели в темноте жадно слушающие глаза, и чувствовалось, как великая перестройка всего, с детства усвоенного, шла в этих молодых душах.

Когда была дождливая погода, я им дома читал Гаршина, Глеба Успенского, Надсона и Минского. Между прочим, прочел и свой доклад о Дон-Кихоте, которым было положено начало нашему петербургскому студенческому кружку. Все слушатели и слушательницы были в восторге и, конечно, вполне согласились со мною в понимании типа Дон-Кихота.

* * *

Был этим летом опять у Конопацких. Шел туда с обычным замиранием сердца, а возвращался с ощущением душевной пустоты, и как будто мы все играли комедию. Красивые, изящные девушки, теперь в полном расцвете красоты, но как будто какая-то сила все дальше относила их от меня. И я себя там чувствовал все напряженнее. Между прочим, дал Любе прочесть свой доклад о Дон-Кихоте, рассказал о нашем кружке в Петербурге. Осенью, перед отъездом, зашел к ней за докладом. Она принесла мне его и сконфуженно сознались, что не удосужилась прочесть.

Моя девичья команда, узнав про это, изумилась и пришла в жесточайшее негодование. И все единогласно заявили мне:

– Твоя Люба – дура, и больше ничего.

Приехал осенью в Петербург. Понемножку расширялись знакомства, приобретались новые связи. Работа в нашем кружке становилась все интереснее. И все полнее охватывало душу настроение темной безвыходности, в которой билась общественная жизнь того времени.

Тяжкое было время и глухое. После 1 марта 1881 года народовольчество быстро пошло на убыль. Вера в плодотворность индивидуального террора все больше падала. А других путей не виделось. Самодержавие с тупою свирепостью давило всякую общественную самодеятельность, всякое сколько-нибудь широкое общественное начинание.

Вот какие течения намечались в то время в студенческой среде.

Все больше ширилась проповедь „малых дел“. Особенно увлеченно занимался ею Я. В. Абрамов, бывший сотрудник „Отечественных записок“, на страницах журнала „Неделя“. Врач должен добросовестно лечить народ, учитель – учить, земский деятель – заботиться о школах, мостах, дорогах. Самоотверженные врачи – Таиров, Сычугов и другие – селились в глухих деревнях не в качестве служащих врачей, а вольнопрактикующих, и старались показать на своем примере, что и таким путем можно приносить народу существенную помощь. Идеалом общественной деятельности была сельская учительница, несущая народу „свет знания“ – в тех пределах, которые разрешал становой пристав.

Большой интерес вызывало толстовство. Лев Толстой только что начал свою общественно-религиозную проповедь. В огромном количестве рукописных и литографированных списков расходились его „Исповедь“, „В чем моя вера“, „Так что же нам делать?“ Всего важнее – собственное нравственное усовершенствование, отказ от пользования преимуществами нашего привилегированного положения, непротивление злу насилием, отказ участвовать во всем, где применяется насилие. Идеалом и носителем подлинной народной правды признавался мужичок-солдат Платон Каратаев из „Войны и мира“. Никогда впоследствии толстовство не имело в студенчестве такого успеха, как в то время. Когда не было путей к действенной борьбе с насилием, а душа разрывалась на части при виде безнаказанно творившихся вокруг невероятнейших насилий, – радостно было найти путь, где освещалось и оправдывалось невмешательство в эти насилия, где можно было принять муку за то, что не вмешиваешься в них. Не иди на военную службу, какие бы тебе за это ни грозили кары; отказывайся от присяги, не судись ни с кем; не будь даже самым маленьким колесиком государственного механизма, который только уродует и разрушает жизнь; откажись от всех привилегий, не пользуйся удобствами и комфортом, которые для тебя создает трудовой народ, сам ими не пользуясь; люби всех людей, служи им своею любовью, кротостью и непротивлением; люби даже животных, не проливай их крови и не употребляй в пищу.

bannerbanner