
Полная версия:
Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1942–1943
Нет, конечно же, в концлагерь нам совсем не хотелось, и мы, изо всех сил разыгрывая удивление, спрашиваем друг у друга и у Шмидта: «Что вы говорите? Неужели действительно сбежал?.. Не может этого быть! Господи, да ведь он ни слова даже не сказал никому!.. Неужели правда сбежал? Но мы даже не видели, как он вещи свои брал!»
Не знаю, поверил ли Шмидт хотя бы одному нашему слову. Вряд ли. Не дослушав до конца наших изумленных возгласов, он сердито махнул нам рукой в сторону поля, торопливо направился в дом. Мы не дошли еще и до места своей работы, как услышали за спиной треск мотоцикла. Это Шмидт покатил в полицию. Мы позлорадствовали – черта с два найдут! А все-таки сердца наши заныли тревожно.
Остаток дня не принес ничего нового. Шмидт вернулся часа через два мрачный и злой, как черт. По-видимому, «на первом же километре» наших все-таки не схватили и в полиции еще пока ничего не известно.
После обеда Шмидт, злорадно усмехаясь, встречает нас сообщением, что от Бангера сбежали сразу четверо. Наверное, этот лербас Василий с ними заодно? Да, кстати, от него какая-то записка. Интересно, что он может написать, этот бездельник… Он протягивает мне голубой конвертик, склеенный для меня руками Бовкуна, конвертик, который я вчера вечером сама опускала в деревне в почтовый ящик, и говорит: «Подожди, я позову фрау. Интересно все-таки, что он может написать, этот кретин».
Через минуту появляется позеленевшая «фрау», выскакивают Клара и Линда, и я приступаю к чтению. Сначала читаю про себя и издаю возгласы удивления, затем перевожу. Шмидт ехидно хихикает, когда узнает, что у Василия есть жена и сын: «Интересно, а куда же он толстую-то взял?» Это – про Женю. (Грязные хамы!) После чтения «господам» велено прочитать остальным. Мы все уже наизусть знаем каждую строчку коротенького письма Василия и, радуясь, что этот толстопузый боров остался все-таки в дураках, весело хохочем над ним, а он, думая, что мы смеемся над письмом, ржет вместе с нами.
Ну, смех смехом, а все-таки на сердце у меня муторно. И сейчас еще не прошло это тревожное, беспокойное чувство… Ночь сегодня такая ветреная, холодная и пасмурная. Где-то вы сейчас, мои друзья? Если бы исполнились все мои пожелания вам, честное слово, вы давно были бы уже там, дома.
Я завершаю наконец свои записи. Уже опять третий час ночи, и глаза мои упорно не хотят больше смотреть.
Сейчас, перед сном, я тихонько выйду на крыльцо и посмотрю в ту сторону, где находишься ты, моя далекая, моя светлая Родина. Через все тучи, через всю непогоду и хмарь, через всю эту чужую и неуютную землю, именуемую Германией, я пошлю тебе привет, моя Родина. Я вложу в этот привет всю мою тоску, всю мою боль, всю мою большую любовь к тебе.
Услышишь ли ты меня?
1 сентября
Вторник
Вчера я столько исписала бумаги и так перетрудила свой карандаш, что сейчас можно было бы и не доставать тебя, мой дневник. Но ведь сегодня такой день, такой день! Дорогие друзья мои, где бы вы ни были, вспомните наши отутюженные воротнички, наши раздутые от книг и тетрадей портфели, наши счастливые лица и целые горы наших светлых мечтаний и радостных надежд в этот день. Вы помните их, эти наши мечты и надежды? У кого они сбылись?
Школа, школа, сколько светлого и хорошего оставила ты в моей памяти! Мне сегодня так тяжело на сердце, что бежала бы я, сама не знаю куда, лишь бы не знать только, что все это потеряно и что все это никогда, никогда больше не вернется. Где вы все, мои друзья-одноклассники? Неужели вы все там, на своей стороне, и только я одна здесь, на этой чужой земле, служу чужому, ненавистному народу?
Сегодня день – день воспоминаний, и мои невольные слушатели по работе Сима и Михаил, независимо от того, хотят они этого или не хотят, молчаливо принимают участие в моих воспоминаниях о вас, мои далекие, мои никогда не забываемые школьные девчонки и мальчишки. Больше всего я вспоминаю тебя, моя верная подружка, – Нюра-Анюта. Где ты? Жива ли? Неужели ты отвернешься от меня, если мы когда-нибудь еще встретимся?
Ты помнишь, Нюра, жаркий летний день, шумный многолюдный военкомат, усталый взгляд седого майора за столом и нас двоих в легких светлых платьях, с неуклюжими смешными прическами на головах, от которых, как нам думалось, мы казались старше.
Ах, Анюта, Анюта, зачем мы тогда с тобой поверили, что нам нельзя быть вместе со всеми, зачем мы не были понастойчивее? Ведь здесь-то со мной не считаются, что я молода и что мне надо учиться.
Вспомнила я и вас, наш старый, добрый, ворчливый учитель русской литературы Авенир Иванович. Помните тот день, когда мы виделись с вами в последний раз? Вас гнали немцы куда-то в сторону Гатчины. Вы зашли тогда в наш дом, сразу постаревший, осунувшийся, но по-прежнему мудрый и всепонимающий, а у нас ничего, ничего не было, чем бы угостить вас, кроме холодной вареной картошки. Помните, вы сказали тогда на прощанье моей маме: «Берегите ее. Это – будущий литератор». Не знаю, ох не знаю, окажутся ли ваши слова пророческими…
Вспомнила я и вас, наш молодой, красивый, веселый, строгий и справедливый директор Антон Михайлович. Вы помните, как поздравляли нас всех после экзаменов с «легким паром»?
А наши вечера, наши чудесные школьные вечера, когда и вы, наши старшие товарищи-учителя, и мы, ваши первые повзрослевшие старшеклассники, чувствовали себя такими равными с вами, такими независимыми и счастливыми.
И конечно же, я вспомнила тебя, Оськин. Коля Оськин. Что это было тогда? Просто ли полудетское, романтическое увлечение, а может быть, это и была она, моя первая? Не знаю, не знаю, но только это было таким светлым, таким хорошим и таким волнующим, что я просто не могу найти слово, которое могло бы в какой-то мере определить это чувство… Коля Оськин. Всегда такой гордый и надменный со всеми девчонками, ты, однако же, постоянно «нечаянно» оказывался рядом со мной – во время ли моих дежурств по школе на площадке между нашим и 8 «Б» классом, на наших ли комсомольских вечерах, по дороге ли домой. Коля Оськин. Я часто, еще и сейчас, вижу во сне твои голубые со стальным блеском глаза, твой светлый, волнистый чуб… Помнишь, ты спускался однажды по лестнице мне навстречу. Я бежала в класс, опаздывала – уже был звонок. Ты поймал мою руку, сжал ее. Мы простояли так, друг против друга, какое-то мгновение – всего лишь мгновение! – а потом, не сказав ни единого слова, ринулись прочь: ты – вниз, я – наверх… Анюта говорила мне, что в тот день все переменки ты торчал на площадке возле нашего класса – по-видимому, ждал меня. А я сидела за партой, счастливо взбудораженная и почти физически ощущала свою руку в твоей… Ты помнишь это, Оськин?
Но каким бы это ни было светлым и хорошим, как бы я ни дорожила всем этим, – меньше всего на свете хотела бы я встретиться с тобой после войны. Что я тебе отвечу? Что я была «восточной рабыней», что из меня получился безвольный, презирающий себя человечек?
3 сентября
Четверг
Сегодня весь день резали с Симой мак. Наверное, и правда в этих звенящих, почти невесомых коробочках содержится опий, потому что наши головы к вечеру стали такими тяжелыми, сонными и тупыми, как будто мы ели не мак, а что-то одурманивающее, снотворное. Насилу отработали.
А дома – сюрприз. Заплаканная и растрепанная Нинка встречает нас на дороге и говорит, что ее побила Эрна. Мы сначала удивлены, а потом возмущены. Эрна побила?! Как и за что? А так: сначала потаскала за волосы, а потом нахлестала по щекам… А за что? Просто за то, что она, Нинка, подралась с Хансом и нечаянно разбила ему нос до крови. Почему подралась? А пусть он не дразнится русской свиньей и собакой…
Сима страшно расстроена и подавлена. Она молча целует Нину в пылающие щеки и плачет крупными слезами. А я возмущена до глубины души. Чтобы какая-то немецкая баба смела бить наших русских детей только за то, что они русские?!
Я решительно поднимаю Симу со стула и говорю: «Как тебе не стыдно реветь?! Разве слез от тебя Нинка ждала, когда встречала? Сейчас же пойдем к Эрне, слышишь – сейчас же!»
Сима вытирает глаза и покорно выходит за мною на улицу.
Ярость, незнакомая и слепая, овладевает мною, когда я вхожу в комнату этой немки, которая собирается иметь свои «морги» на Украине, да еще пару русских рабов в придачу. Эрна встает нам навстречу, заметно испуганная. Я смотрю ей прямо в ее кошачьи блудливые, в рыжих коротких ресницах глаза и, чтобы не сорваться, говорю очень тихо и очень внушительно: «Слушай ты, немка, тебя даже женщиной нельзя назвать, потому что ты бьешь детей. Так вот, запоминай: если еще раз, когда-нибудь, твой сын или ты сама осмелитесь назвать кого-либо из нас русской свиньей или русской собакой и если ты когда-нибудь еще хотя бы пальцем дотронешься до ее дочери, то знай, – я на секунду задумываюсь, какой бы страшной карой припугнуть эту недалекую особу, и совсем неожиданно для себя заканчиваю, – знай, что тогда ты никогда больше не увидишь своего сына. Никогда! И ни полиция, и ничто на свете не помогут тебе… Поняла? Вот запомни это и заруби у себя на носу».
С этими словами я демонстративно отворачиваюсь от ошалевшей от неожиданности немки и подталкиваю перед собой Симу. Мы уже захлопнули дверь, когда опомнившаяся наконец Эрна визгливым голосом кричит нам что-то вслед. Но мы уже не слышим ее; да, по правде сказать, и нет особенного желания прислушиваться: наверное, все-таки мало приятного.
А вечером приходит Бовкун. Не знаю, как чувствовала бы я себя на его месте, но Лешка ведет себя точно так, как я и предполагала. Держит он себя наигранно бодро, сплевывает сквозь зубы и небрежно говорит, что на то, что с ним не посчитались и не взяли его с собою, ему ровным счетом плевать. Плевать, и все! Подумаешь – сбежали! Дальше концлагеря они все равно никуда не убегут. В этом он, Бовкун, уверен так же, как и в том, что он раньше их всех будет дома. Как? Да очень просто. Вот возьмет и пойдет в немецкую армию, получит отпуск, и – пожалуйста, он дома. А те (здесь опять следует презрительный плевок), те еще «попоют» в лагерных застенках. Уж кому-кому, а ему, Бовкуну, слава Богу, известно, что творится в концентрационных лагерях.
Говоря это, Бовкун победно смотрит на нас и всем видом своим вопрошает: «И с кем вы вяжетесь?.. Хиба ж вы не бачите, хто я такий, Бовкун?»
Боже мой, какой же он тумак! Нет, он даже не дурак, он просто самый настоящий гад. Ведь только гад, не имеющий ничего святого, может вот так запросто спекулировать своей Родиной. Он собирается в немецкую армию!..
Леонид и Мишка молча, насмешливо-добродушно переглядываются, – дескать, пусть врет, ни жарко ни холодно с этого. А я опять-таки не могу. Я смотрю в Лешкины круглые синие глаза и с издевкой спрашиваю: «Значит, в немецкую армию захотел? Солдатом, значит, немецким стать собираешься? Ну что же, давай, давай! А в это время они твою мать вздернут за то, что родила такого дурака. Подумать только – он в немецкую армию собирается! Эх ты, поганец!»
Уже захлопывая за собой дверь, я слышу, как Лешка обидчиво спрашивает у ребят: «За что она так меня? Ведь я только из-за отпуска…»
Уснуть я не могу и долго с открытыми глазами жду, когда же уйдет этот разнесчастный болтун. Наконец его выпроваживают. Входит Миша и в темноте веселым голосом спрашивает: «Не спишь еще? Здорово ты, май-то, его расчихвостила! Только зря – он ведь дурак и трус. Думаешь, правда пойдет в немецкую армию? Болтает, май-то, только…»
Сейчас все спят. Я заканчиваю свои записи, но легче мне от этого не становится. На сердце тревога и беспокойство. Неужели его так разбередили слова Бовкуна?
5 сентября
Опять с утра резали с Симой мак. Как ни растягивали работу – все равно закончили до 11 часов. Решили не показываться во двор, а в оставшееся до обеда время просто отдохнуть (Шмидт спозаранок укатил в город, и можно было не опасаться, что нагрянет). Я уже собралась было подремать в тени, как близорукая Сима вдруг забормотала: «Ой-ой, кто-то идет сюда! Никак Шмидт вернулся? Смотри скорее – кто это?»
Но разглядывать было некогда. Схватили корзины и, нагнувшись, помчались вдоль поля. Только среди мака подняли головы и увидели ухмыляющуюся, довольную тем, что напугал, физиономию Мишки. Сели уже все трое и в оставшееся до обеда время сладко вздремнули в холодке.
А после обеда опять досталось: возили с поля остатки снопов. Мы с Симой сидели на возу и складывали их. Так как все предыдущие возки я парилась на укладке снопов под крышей сарая, то, конечно, складывала здесь снопы плохо – просто не умела, и мне пришлось выслушать немало нелестных по моему адресу эпитетов, которыми щедро награждал меня каждый раз Леонид, после того как снопы плюхались ему на голову обратно с воза. Но все-таки, в конце концов, дело наладилось, и Лешка перестал ругаться.
А зато на обратном пути мы с Симой блаженствовали. Мы лежали с нею высоко на снопах под палящими лучами чужого, чудаковатого солнца, которое перепутало июль с сентябрем, лежали с закрытыми глазами и, слыша, как звенит воздух от жары, мечтали. О чем? Ну, конечно же, все о том, что хорошо бы вот так ехать, ехать и добраться, в конце концов, до России.
Ах, Россия, Россия, как ты там и что с тобою происходит? Хотя бы одно слово правды, хотя бы одно слово привета от тебя, и тогда снова можно бы жить и снова можно бы ждать. Но нет от тебя привета, и не доходит в этот, проклятый и Богом, и нами, «остарбайтерами», уголок ни единого слова правды, и жить становится все труднее и труднее.
Вот уже несколько дней не были у Гельба. Как-то он встретил меня на улице и виноватым голосом сказал: «Вы теперь не ходите пока к нам слушать радио. Приехал в отпуск брат жены, а это – такой еклиг – мерзавец!» Он сплюнул в сторону и по-русски добавил: «Чволочь!»
Позднее я видела этого «брата». У него ядовито-желтая форма гестаповца и добродушное, похожее на Гельбиху, пухлое лицо. Впечатление доброго дяди, но Гельб сказал «сволочь», и я уже мысленно вижу, как эти пухлые, короткие, в рыжих волосах пальцы, не дрогнув, расстреливают и вешают наших партизан, хладнокровно бросают под гусеницы танков наших детей, крадучись в ночи, как тати, жгут и рушат наши дома. И сразу же меняется мое мнение о Гельбихе. До сих пор я ее принимала за доброту и искренность, ну и как жену Гельба, а теперь выходит, что она еще и родная сестра гестаповца. Как же разобраться? С кем у нее общий язык? Ну, поживем – увидим…
А совсем поздно вечером мы сидим на крылечке трое: я, Миша и Сима. Вечер удивительно теплый и тихий. В хозяйском саду пиликает на губной гармошке Клара. Из-за угла забора Эрны неторопливо выходит изящная, тигровой окраски кошка по кличке Китце, усевшись на дорожке невдалеке от нас, принимается, грациозно изгибаясь, вылизывать полосатую шерстку. В доме Гельба забыли опустить маскировочную штору, окна комнаты освещены непривычно ярко. В них мелькают изредка чьи-то тени, слышны приглушенные голоса. И все это – и тягучая чужая мелодия, и чужеземная кошка, и тени в окне немецкого дома, – все это – такое немилое и такое опостылевшее!..
Мы сидим молча, и невеселые думы бродят в наших головах. И вот, как это часто теперь бывает, я начинаю:
…В минуты унынья, о, Родина-Мать,Я мыслью вперед улетаю…Миша тут же подхватывает:
Тебе суждено еще много страдать,Но ты не погибнешь, я знаю!..Последние слова мы произносим несколько раз, и, честное слово, нам становится легче. Будь благословенна память о тебе, Некрасов, за твои чудесные, полные светлой веры слова. Конечно же, ты не погибнешь, моя Родина, ты не должна, ты просто не можешь погибнуть, потому что тогда, вместе с тобой погибнет и все светлое, все человечное, все доброе, что только есть на земле. А ведь это просто невозможно.
6 сентября
Воскресенье
Сегодня ночью такие страшные сны снились! Как будто Бангер допрашивал меня, пытался узнать, где наши ребята-беглецы, при этом кричал, грозился немедленно отправить меня и маму в концлагерь. Мне было страшно (проснулась вся в холодном поту), но я не говорила, сжав зубы, молчала. Но тут будто бы невесть откуда появилась Маргарита и все рассказала. Потом снились еще какая-то рыба и грибы, а это, как утверждает Сима, нехорошо – к печали.
Ах, вот она и печаль на пороге! Только сейчас заявился Лешка Бовкун и громко, радостно сообщил, что наших беглецов поймали. Откуда это известно? Сам швайцер Шульц читал о поимке группы «остарбайтеров» в газете и рассказал ему, Бовкуну. А почему он думает, что поймали именно наших ребят, а не каких-то других? Да там ясно сказано – четверо русских мужчин и одна женщина. Их, всех пятерых, посчитали за диверсантов, и уж теперь-то им, безусловно, будет «капут».
Я не хочу верить Болтуну, но тем не менее так стало тревожно от его слов! Неужели это правда?.. Странно, почему же тогда о поимке беглецов ничего не говорит Шмидт? Уж он-то, наверное, не упустил бы случая позлорадствовать.
8 сентября
Вторник
Ты можешь поздравить меня, моя тетрадь, с днем рождения. Сегодня мне исполнилось ровно 18 лет. 18 лет! Как я провела бы этот день там, дома, в кругу своих друзей!
А здесь… Стоя на грохочущей молотилке и отправляя один за другим снопы в ее разверстую, прожорливую пасть, я давлюсь непрошеными слезами, снова и снова вспоминая те далекие светлые дни, когда все было совсем, совсем иначе.
Пыль, поднимаемая со снопов, густым слоем покрывает лицо, волосы и платье, удушливо лезет в нос и в рот. Миша, не замечая того, что у самого все лицо от пота и пыли превратилось в какую-то узорную маску, на которой белеют только зубы да белки глаз, строит мне снизу уморительные гримасы и, хохоча, стараясь перекричать гул машины, кричит, что я похожа на зебру. Интересно, на какого же зверя похож тогда он?
А вечером дома – приятная неожиданность. После обычного скудного ужина мама, хитро переглядываясь с Симой и ребятами, ставит на стол пирог. Да, да, настоящий пирог-рулет с маком и с вкусной поджаренной золотистой корочкой. Видя мое удивление, Мишка, Леонид и Сима хохочут, а я спрашиваю: «Черти, откуда вы взяли? Ну, мак – это еще понятно, а – мука? Неужели вы ее тоже украли?»
Мишка наставительно говорит: «Зачем, май-то, такие неприятные слова? Ведь тебе же должно быть известно, что еще незабвенный Алексей Максимович Горький устами своего юного героя Пепо сказал, что „…если от многого берут немножко, – это не кража, а дележка“. Просто мы реализовали пару килограммчиков из панского амбара». После такого объяснения мы пьем чай с настоящим пирогом и, к стыду нашему, увы, не чувствуем никаких угрызений совести.
Приходит Бовкун. Хотя он на меня по-прежнему сердит и даже старается не глядеть в мою сторону, все же кусок пирога, который испечен в честь дня моего рождения, съедает без остатка.
За чаем, как это и полагается в каждый порядочный день рождения, меня поздравляют. Мама произносит: «Чтобы твоя жизнь была сладка и красива, как этот пирог».
Сима говорит: «Желаю тебе быстрого возвращения домой», а Мишка и Леонид добавляют: «И с победой, с обязательной победой наших чтобы!»
Одному Бовкуну нечего сказать, и он, прожевав остатки пирога, неловко крякает.
Так проходит день моего рождения, день моего восемнадцатилетия. У меня по-прежнему комок стоит в горле, мне очень хочется остаться наконец-таки одной, чтобы поговорить, поделиться всем с тобою, мой верный друг – дневник. Поэтому я опять иду на давно уже испытанную хитрость: отправляюсь спать, но когда все, последовав моему примеру, вскоре засыпают, я встаю и тихонько, на цыпочках, отправляюсь обратно в кухню, захватив с собой тебя, моя тетрадь. Скоро ты окончишься, осталось всего несколько листков. На чем я тогда буду писать? Ведь здесь раздобыть бумагу – и то проблема… Но вот уже все основное записано, и мне немножечко легче на душе. Однако спать совсем не хочется, да, собственно, и рано еще: только одиннадцать. Хочешь, я расскажу тебе, мой дневник, о своем детстве? Совсем немного, несколько эпизодов. Что-то мне сейчас очень хочется писать, не потому ли, что сегодня как-никак «юбилейная дата» – день моего совершеннолетия. Итак, слушай.
…1930 год. Я вижу себя маленькой шестилетней девочкой. Волосы у меня белые-белые, на носу – брызги светло-золотых веснушек (в дальнейшем – вечный повод для огорчений). С этих пор, кажется, и начинаются мои детские воспоминания.
Я вижу старый бревенчатый дом с темными ликами святых в углу большой передней комнаты. Я отчетливо вижу свою просторную теплую кухню с большой русской печью, на широких полатях которой и прошло мое немудреное детство.
Зимние дни похожи один на другой и сливаются в моей памяти в один большой бесконечный день. Просыпаюсь рано и слышу, как мама, сонно зевая, гремит подойником. Хлопает входная дверь. Холодно. Я поглубже залезаю под одеяло и стараюсь плотнее закрыть глаза. Но уснуть больше не удается… Снова хлопает дверь. Отец и мама, тихо переговариваясь, неслышно ступают по кухне большими подшитыми валенками. Отец встает всегда раньше мамы, кормит и чистит в конюшне скотину, а потом, вернувшись в кухню, помогает маме по хозяйству. Так и сейчас. Папа укладывает заготовленные с вечера лучины в печку, поджигает их, и вскоре приятное тепло наполняет кухню.
Завтракаем рано. Отец со старшим братом Мишей уходят во двор, оттуда слышны их голоса, скрип саней.
Средний брат Костя и младший – Ваня собираются в школу. Ваня собирается нехотя, долго сопит и кряхтит, отыскивая книжки. Он ни за что не хочет учиться и уже второй год сидит во втором классе. Родители сердятся, обещают отдать Ваню в подпаски, если тот не перейдет в третий класс, но, мне кажется, Ваня даже рад этому: по крайней мере, он нисколько не горюет и учится звонко щелкать кнутом. Наконец уходят и они.
За окном голубой полумрак. Вот уже отчетливо проступают сквозь морозную туманную мглу деревья. Ветви их застыли под тяжестью мохнатого инея. Сероватые дымки ровно, как стрелы, поднимаются над соседними крышами. Я тоже тороплюсь на улицу. Там санки, горка и мой товарищ – Вовка. Вот он уже увидел меня и бежит навстречу от своего дома, путаясь большими валенками. Мы катаемся с горки на санках, потом, притащив со двора тонкую жердь, сбиваем с крыши бани длинные сосульки. У нас этих сосулек уже целый склад.
Затем, окончательно замерзнув, бежим оба домой (не помню сейчас, чем занимались Вовкины родители, только он почему-то целыми днями обитался у нас). Мама оттирает нам руки и носы теплым платком и подсаживает на печь. Там, сидя на горячих кирпичах и чувствуя, как откуда-то изнутри высыпают на кожу обильные мурашки, мы нарочно громко стучим зубами и просим есть. Мама подает нам наверх миску горячего горохового супа или наваристых кислых щей, ложки и по ломтю хлеба. Мы торопимся и, глотая горячее варево, ревниво следим друг за другом. Наконец, разморенные от тепла, от супа, от сытых желудков, с красными лоснящимися носами мы засыпаем тут же, на печке.
Вторая половина дня проходит так же незаметно. Возвращаются из школы братья. Я еще раз обедаю с ними и вслушиваюсь в непонятный для меня разговор о школьном мире. Потом Ваня одевается и идет колоть дрова. Костина обязанность – носить на коромыслах воду с речки. Я увязываюсь за ними. Чаще всего остаюсь с Иваном. Мне нравится смотреть, как легко и виртуозно брат колет дрова. Он берет кругляш, с маху раскалывает его пополам, а потом, придерживая каждую половинку рукой, раскалывает на мелкие поленья. Каждый раз, как он опускает топор, откуда-то изнутри у него вырывается странный, загадочный звук – «гкха». Поленья с сухим звоном, как сахар, отлетают на снег. Я сижу на корточках поодаль и, широко открыв глаза, с любопытством вглядываюсь в рот брата, силясь понять, откуда берется это непонятное «гкха».
И вот наконец вечер. Мне запомнились эти длинные зимние вечера с уютным светом керосиновой лампы под потолком, с жужжаньем маминой самопрялки, с волшебными сказками отца и с царапаньем вьюги о стекло. В ожидании игры с Ваней в «сюрпризы-подавалки» (была у нас такая страшно занимательная игра) я пристраиваюсь за столом, напротив братьев, и либо просматриваю (уже в который раз!) свои детские книжки, либо рисую страшных зверей и добрых волшебников, а также себя и Вовку среди них. Костя уже выучил уроки и, повторив их отцу, занялся чтением какой-то толстой книги. Ваня все еще учит. Раскрытый учебник лежит перед ним, но Иван в него не заглядывает: высунув набок язык, он усердно строгает под столом очередное кнутовище. Время от времени папа окликает его: «Ваня, ты выучил?»
Ваня неслышно бросает палку и басом отвечает: «Нет еще». Отец сердится: «Ты что же, до ночи, лентяй, будешь сидеть?»
Некоторое время губы Ивана шевелятся, но потом палка опять попадает в руки, и язык водворяется на прежнее место… Наконец Ваня выучивает и сообщает об этом сам. Отец заставляет повторить. Ваня встает и, задумчиво уставясь глазами в потолок, начинает рассказывать стихотворение в восемь строчек: