
Полная версия:
Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1942–1943
Рассказала еще Женя, что в прошлое воскресенье из Брондау убежали пять человек русских – бывшие военнопленные – и пока о них ничего не слышно. Может быть, посчастливится ребятам и они дойдут?
А совсем поздно я пишу Зое Евстигнеевой письмо. Лешка Бовкун еще не ушел, он пристраивается рядом и предлагает свои услуги делать конверты. Так и сидим вдвоем в кухне: он делает конверты из принесенной им же, украденной у пана голубой бумаги и несет какую-то околесицу, а я пишу. Наконец письмо закончено, и мне ничего не остается делать, как слушать очередное вранье этого самовлюбленного болтуна. Но мне очень хочется поговорить с тобою, дневник, а так как третьего лица при этом разговоре не должно быть, то я и делаю вид, что очень хочу спать, и выпроваживаю Лешку, который наконец-то уходит с большой неохотой.
И вот я с тобой наедине, моя верная копилка чувств и переживаний. Уже все записано, обо всем рассказано. Можно бы тоже отправиться спать, но я хочу еще сказать тебе пару слов. О Лешке Бовкуне. Всего несколько слов. Слушай. Когда-то, в первые дни нашего знакомства, он мне очень нравился. Я не боюсь сказать это слово, потому что сейчас все уже прошло. Абсолютно все. К счастью, я смогла разглядеть его мелочную, трусливую натуру раньше, чем успела потерять голову. Сейчас я его только терплю. При всей своей привлекательной наружности он оказался очень недалеким, очень хвастливым и болтливым человечком. С легкой руки моей мамы, которая почему-то сразу невзлюбила Лешку, мы все зовем его теперь не Бовкун, а Болтун.
Ну, вот и все об Алексее Болтуне. Иду спать. Спокойной ночи!
22 августа
Суббота
Окончен час работы нудной,Отброшен день из жизни трудной,И сожаленья нет во мнеОб этом промелькнувшем дне.Прошла неделя, прежде чем я снова взяла тебя в руки, моя тетрадка. Что бы я делала без тебя? Кому бы так просто могла рассказать обо всем том, что творится у меня на сердце? Если б ты знала, как мне сейчас тяжело. Но ты тоже не можешь мне ничего ни сказать, ни посоветовать. Что делать? Как жить дальше? Я как будто стою на распутье двух дорог, и в зависимости от того, на которую ступлю, или сложится удачно, или окончательно поломается дальнейшая моя жизнь. Так что же мне делать?
Открываю я тебе, дневник, великую тайну, смотри же, не выдай! Собираются бежать четверо наших товарищей: Игорь, Михаил, Саша от Бангера и Василий – от нас. Лешка (наш) колеблется. Ему уже пришлось однажды пережить весь ужас голодных лагерей, и поэтому он тоже, вроде меня, стоит на распутье. Но будь я на месте Леонида – не сомневалась бы ни минуты: уж лучше погибнуть сразу, зная за что, чем тлеть, подыхая постепенно. Так решила бы я на месте Лешки. Но, увы, мое положение гораздо сложнее: кроме моей, тут есть еще одна голова, которая очень часто думает и принимает решения совершенно вразрез с моей. Ах, мама, мама, вот когда я пожалела, что ты поехала вслед за мной! Останься ты дома, и я, быть может, вернулась бы скорее. А теперь, как мне уйти от тебя теперь? Война отняла у тебя трех сыновей, трех моих братьев, и, если уйду я, последняя, переживешь ли новую беду? Мамочка моя, прости меня за эти слова, но какой тяжелой гирей висишь ты у меня сейчас на ногах.
Поход назначили примерно через неделю, когда ночи будут потемнее. Игорь и Василий усиленно зовут Женю и меня идти с ними, а Саша и Лешка (наш) уговаривают остаться. Мама ходит настороженно-молчаливая, а Сима при каждом удобном случае бубнит: «Подумай о матери. Ты будешь потом винить себя всю жизнь. Подумай!»
Что ж тут думать? Все ясно и так: как мне это ни обидно, ни тяжело и ни горько – идти с вами, ребята, я не могу.
Игорь достал где-то карту, и сейчас, вечерами, плотно завесив окно одеялом, мы все сообща подробно разрабатываем предстоящий далекий маршрут. Мы с Симой латаем продранное «обмундирование» наших ребят, заплатки кладем надежные, шутим: чтобы не сносилось до России. Мама печет хлеб и сушит сухари из муки, которую где-то раздобыл предприимчивый и хозяйственный Саша. И все это делается в большой тайне. Из всей нашей компании не знает ничего о предстоящем побеге один Лешка Бовкун. Вдобавок ко всем своим отнюдь не геройским качествам он оказался еще и продажным болтуном: все, что видит и слышит, передает своему хозяину – Бангеру. Об этом узнали совсем недавно и совершенно случайно. Однажды Игорь в разговоре с Лешкой, где они сообща ругали Бангера, сказал, что не худо бы поджечь его амбар с зерном, и беспечно пообещал, что он когда-нибудь это сделает. И в тот же день вечером сам Бангер и вызванный им на подмогу полицай зверски избили Игоря в конюшне, где тот кормил лошадей. Расправившись, пнули на прощанье ногой в окровавленное лицо и сказали: «Это тебе за поджог, который ты собирался сделать, большевистская собака».
С тех пор Игорь кашляет и плюет кровью, а Лешка бесстыже пялит круглые глаза и клянется, что он никому ничего не говорил. Однако же факт остается фактом, и Лешке Бовкуну отныне и навсегда веры нет. Когда он приходит, мы как ни в чем не бывало играем в карты, шутим, но стоит только выпроводить его за дверь, как прежнее лихорадочное состояние сборов овладевает всеми.
Сейчас уже все готово. Еще несколько дней, и уйдут из нашей жизни четверо хороших людей. Если бы все мои пожелания им исполнились и они сумели добраться до России! Как я желаю им этого!
А я… А меня ты прости, моя Родина, я не могу, я просто не имею сейчас права идти вместе с ними, хотя рвусь к тебе всем своим сердцем. Прости меня.
23 августа
Воскресенье
Сегодня день прошел тихо, без всяких происшествий. Гостей, вопреки всем моим ожиданиям, почти никого не было: наверное, не забыли еще того шумного расставания, которое учинил нам Шмидт в прошлое воскресенье. Под вечер пришли только от Бангера, все трое. Саша сделал мне сюрприз: подарил Пушкина – том избранных сочинений. Милый Пушкин! Как я ему обрадовалась, как будто встретила старого доброго друга. Как хорошо, что он теперь здесь, со мной!
Сегодня долго разговаривала с Сашей, поделилась с ним всеми своими сомнениями, даже поплакала. Саша сочувствовал мне, уверял, что все равно наша неволя недолго протянется, все равно скоро освободят нас. Обещал при случае бросить с дороги открытку. Хороший он все-таки парень. Очень душевный и очень простой. Настоящий товарищ. Друг.
Потом пришла помрачневшая и заплаканная Женя Никандрова и сообщила, что тетю Дашу и Веру, которая тоже вскоре заболела, увезли в какие-то заразные бараки, а Мишу отправили в Мариенвердер на сырную фабрику. Мы все страшно расстроены этой новостью. Проклятая жизнь! Бедная тетя Даша, удастся ли ей еще раз увидеть когда-нибудь свой Псков?
Уходя, Женя сказала, что, пожалуй, тоже отправится с ребятами. Ну что же? Я ее не отговаривала.
А совсем уже вечером к нам на огонек завернул Маковский. Он шел из города, от сестры, и был немножко навеселе. Принес новость, будто Черчилль в настоящее время находится у нас, в Москве, что цель его визита в Россию, конечно, неизвестна, но что он, Маковский, ничуть не удивится, если англичане и американцы вскоре после этого посещения откроют где-нибудь второй фронт.
Правда ли это? Еще сказал Маковский, что по всему нашему фронту немцев жмут и им приходится очень и очень туго. Правда ли и это?
Как раз подошло время, и мы с Василием побежали к Гельбу слушать радио. Вскоре началась передача, и вот что сообщили: «Под Ленинградом и на ряде других участков фронта – ожесточенные атаки советских войск, но наши доблестные немецкие солдаты…» Ура!! Значит, началось и Маковский сказал правду! К концу передачи завравшиеся немецкие дикторы истеричными голосами передали обращение германского вермахта к советским казакам, которое начиналось примерно так: «Казаки Дона, Кубани, Терека и Урала! Где ваша казачья честь? Где ваши светлые хаты и цветущие села? Где ваши быстрые кони и острые сабли? Где ваши славные песни? Объединяйтесь, казаки, под знамена великой германской армии, которая вернет вам отнятые советской властью свободу и поруганную честь. Тогда снова зацветут ваши села и зазвучат над ними песни…»
Да, видно, туго приходится сейчас фрицам, видно, лихо теснят их конем да саблей молодцы-казаки!
Пришли домой в отличном настроении, подняли настроение и у всех остальных. Мне не терпится, и я, послонявшись немного по комнате, подсаживаюсь к столу писать очередное письмо Зое. Надо же и ей сообщить поскорее эти новости. Может быть, она еще не знает?
Маковский все еще сидит у нас. Теперь уже с ним разговаривают все хором. Миша громко, словно Маковский страдает глухотой, рассказывает ему о той хорошей жизни, которая дана старым людям у нас, в России. Он тычет Маковскому пальцем в грудь и внушает, что такие старики, как он, у нас уже давно «никс арбайтен»[10], что они только и занимаются тем, что «шпацирен и шляфен»[11]. Но тут вступает в разговор Леонид, который явно недоволен Мишкиным рассказом. Разве так нужно говорить? Подумаешь «шпацирен и шляфен»! Послушаешь Мишу – так вроде, кроме спанья и гулянья, для стариков в России больше ничего и нет. А ведь Россия – это такая страна!
И Леонид, не уступая по громкости Михаилу, возбужденно рассказывает присмиревшему Маковскому о театрах и концертных залах, о наших санаториях и курортах, куда, по твердому его убеждению, бесплатно съезжаются все старики России. Но и этого мало, и, желая вконец сразить Маковского, Лешка говорит о ресторанах:
– Ты знаешь, что такое ресторан? Ну, это где пиво-биер или вино-вайн тринькают. Шнапса там нет, только шампанское. Шампаниш, понимаешь? Наши старики это вино страшно любят и всегда только его заказывают. И еще там много музыки – много хорошей, веселой музик, понял? Вот как у нас живут такие, как ты. Понял ты – ферштейн?
И чтобы Маковский лучше понял, в том месте, где говорится о музыке, Лешка «берет на голос» и мелко семенит ногами. В этот момент он и сам искренне верит, что вот именно так, и только так живут у нас в России все старые люди.
И Маковский понимает, он широко и радостно улыбается и изъявляет желание поехать после войны с нами в Россию. Только возьмут ли его, примут ли там?.. Миша успокаивает: «Таких, как ты, примут: ты свой, рабочий».
Маковский с готовностью сжимает большой щербатый кулак: «Рот-Фронт!» Это было нашим девизом.
Наконец уходит и он. Я написала письмо Зое, заканчиваю запись в дневнике и сейчас еще почитаю Пушкина.
Итак, здравствуй, Александр Сергеевич! Пусть твои волшебные стихи напомнят мне те недавние и вместе с тем такие далекие, такие счастливые и такие недоступные для меня сейчас дни прежней жизни.
26 августа
Среда
У меня новость – и радостная, и в то же время гнетущая: получила письмо от Маргариты. Недели три спустя после прибытия сюда, в Маргаретенхоф, я послала объявление в русскую эмигрантскую газету «Новое слово», которая издается в Данциге и которая помещает объявления всех разыскивающих кого-либо на четвертой странице под коротким заголовком: «Розыски». Однажды я случайно увидела эту газету в руках у кого-то из наших, русских, взяла адрес и решила, что послать такое объявление можно: вдруг повезет и кто-то откликнется? Я уже и не надеялась получить ответ, уже просто забыла, как вдруг сегодня – пожалуйста! – письмо от Маргариты.
Значит, несмотря на наглое, бесстыдное вранье, каким сверху донизу напичкана эта, с позволения сказать, «газета» и из-за которого иногда просто противно брать ее в руки, – какая-то небольшая польза с нее есть.
Письмо Маргариты полно горечи и плохо скрытого отчаяния. Пишет, что живут они скверно, так же каждый день вспоминают прошлую жизнь, свой колхоз «Роте-Фане» и все то светлое и хорошее, что осталось там, в России. С момента приезда все еще живут в переселенческих лагерях. Обстановка очень тяжелая, угнетающая, один из ее родственников – дядя Адольф – сошел с ума, несколько человек уже успели умереть. Наша маленькая Гренка вытянулась и стала озорным голенастым сорванцом.
Потом Маргарита сообщает, что писала в Красный Крест и получила оттуда ответ, что Кости в числе пленных нет. Я не понимаю, почему об этом она пишет так мрачно? Как раз из всего письма эта фраза обрадовала меня больше всего. Неужели ты, Рита, хочешь, чтобы твой муж, а мой брат, подыхал медленной страшной смертью где-нибудь за колючей проволокой в голодных, вшивых лагерях? Нет, нет, только не это! И потом, ты ведь знаешь его натуру? Я больше чем уверена, что, если бы и пришлось ему когда попасть в плен, эти холодные, кровожадные звери в образе гестаповцев придушили бы его сразу за его строптивый и гордый характер. Так что только не плен… Что же остается? Где же ты, мой далекий, мой пропавший брат? Тогда, еще там, дома, твой друг писал, что ты остался на поле боя недвижимый – то ли убитый, то ли тяжелораненый. Значит, ты или погиб в том бою, или тебя подобрали кто-то свои. Я не хочу, я не могу верить, что ты, мой самый любимый брат, погиб. Милый Костя, я чувствую каким-то особым чутьем, что ты жив, что ты все переживешь и что мы еще встретимся…
Под конец Маргарита с горечью пишет, что до этих пор все-таки была надежда вернуться, думалось, что мы там, в России, что дома все по-прежнему. А теперь, когда узналось, что мы тоже здесь, и этой последней надежды нет.
Зачем она так пишет? Неужели она потеряла веру, что мы все-таки вернемся?
Я пишу ей ответ в этот же вечер. Я стараюсь подобрать самые теплые, самые убедительные и самые нужные слова. Я уверяю ее, что все будет хорошо. А когда это будет и будет ли вообще? Откуда я знаю?
28 августа
Пятница
Прошел день, промелькнул вечер, и вот опять ночь – темная, безлунная, полная каких-то шорохов, каких-то загадочных, таинственных звуков. Уже все давно спят и давно видят какие-то сны. Одной мне не спится. Смутная, неясная тревога сжимает мое сердце. Что это? Неужели предчувствие какой-то беды?
На завтра назначен поход. Как-то все обойдется? Выбрали субботу, потому что до понедельника все-таки не так скоро хватятся, а за две ночи и день можно отойти на порядочное расстояние. Итак, уже все готово, все решено. Леонид остается, а Женя идет с ребятами.
Господи Боже мой, помоги им добраться до Родины, а там-то уж они сумеют скрыться. Завтра я попрошу их поклониться Ей от меня. Я попрошу их поклониться каждому деревцу, каждой былинке. Я попрошу передать Ей, как я люблю Ее, как я верна Ей и как мне худо без Нее и горько.
31 августа
Понедельник
Прошла суббота, прошло воскресенье, прошел и этот день. Так как все находимся во взвинченном, напряженном состоянии, день этот проходит необычно быстро. Но я запишу все по порядку.
В субботу, после ужина, ждем, когда придут ребята от Бангера. Наконец они являются, и с ними… Лешка Бовкун. Но у нас на всякий случай все условлено, и Игорь незаметно мигает мне… Когда все усаживаются и начинаются обычные злободневные разговоры, я беспечным, веселым голосом предлагаю «сгонять в козла». Но, как и следовало ожидать, желающих, кроме Бовкуна, не оказывается. Тогда я и предлагаю Лешке прогуляться до «Шалмана». Там сыграем, да и вечер, кстати, такой теплый и хороший.
Лешка заметно колеблется: «А как же без пропуска? Вдруг полицай…»
Но я делаю презрительную мину и удивленно-ласково говорю: «Неужели ты боишься? Я не боюсь, а ты боишься».
После этого Лешке ничего не остается, как подняться со стула и так же бодро ответить: «Хто тебе казал, що я боюсь? Черт лысый пусть его боится, а не я!»
Ну, после такой реплики он сразу чувствует себя героем, и мы отправляемся в «Шалман». Всю дорогу я подло кокетничаю с ним, строю глазки и весело хохочу над всеми его шутками. За домом Лешка берет меня под руку, и видно, что в этот момент он и впрямь забывает о полицае.
В «Шалмане» – голубой полумрак. Дым сизыми легкими волнами колеблется под низеньким, закопченным потолком. Там, как и всегда, полно народу: и знакомые украинцы, и какие-то совсем незнакомые поляки.
Я крепко засаживаю Лешку за игру в «козла» и, «поболев» немного возле него, говорю, что пойду посижу к девчатам. Там я вызываю Ваню-Великого и, уже на крыльце, прошу его задержать Лешку как можно дольше, даже по возможности оставить у себя на ночь. Ваня согласно кивает и ни о чем не расспрашивает.
Обратно я лечу двухметровыми шагами – и через какие-то десять минут уже дома. Они еще не ушли, ждут меня. За последними сборами, последними разговорами проходит еще полчаса. Игорь и Саша суют мне кучу адресов, заплаканная Женя просит поддержать по возможности тетю Дашу, Веру и Михаила, а Василий в последний момент решает написать Шмидту записку, чтобы оградить нас, остающихся, от лишних подозрений и расспросов.
Окончательно собрались уже в 11 часов. В последний раз мы жмем друг другу руки, сердечно обнимаемся, тепло желаем уходящим всего хорошего. Я выхожу на дорогу посмотреть, все ли тихо, не видать ли кого. Но нет. Все спокойно. Ночь так тиха и так бесшумна, что я ясно слышу только стук своего собственного сердца.
Я делаю знак рукой, и пять теней бесшумно скользят за угол дома. Еще раз мысленно я желаю всем им счастья и удачи.
После этого мы еще долго сидим вокруг стола, молчаливые и настороженные. До тех пор сидим, пока вдруг в наружную дверь не раздается громкий стук, и вслед за тем резкий, озлобленный голос Шмидта и чье-то жалкое, приниженное бормотанье возле окна. В ужасе мы бросаемся к своим кроватям. Миша на ходу гасит свет (хорошо, что окно плотно занавешено!) и испуганно шепчет: «Вы слышите плач?.. Плачет кто-то…»
До моего слуха доходит, как гремят ремнями брюк Мишка с Леонидом, и я так же торопливо срываю с себя платье и бросаю куда-то через голову (так что утром еле нахожу его), а в голове громким набатом стучит одна мысль: «Поймали, поймали, поймали… Теперь все пропало! Поймали…»
Когда через непродолжительный промежуток времени все немножко успокаиваемся под своими одеялами и появляется наконец счастливая способность воспринимать все звуки и соответственно их осмысливать, мы начинаем различать отдельные голоса.
Вот Шмидт, наступая на кого-то, кричит надрывно и угрожающе: «Ты что тут делаешь по ночам, лербас?[12] Ты зачем под грушей шляешься? Кто ты такой, откуда? Я тебе покажу, как груши воровать, ты у меня узнаешь!..»
В ответ слышится глухое бормотанье Лешки Бовкуна, который, как всегда, в волнении переходит на украинский:
– Та чого ты вопишь, як скажений? На чорта сдались мне твои дули! Я до наших, до робитникив твоих шел. А то дули, дули… Блажит як дурний який на усю вулицу».
Но в этом месте, по-видимому, Шмидт берет его за шиворот и пихает в сторону дороги, потому что Лешка как-то сдавленно кряхтит, и возмущенный голос его о «дурне» доносится уже с другой стороны. Слышно, как еще минут пять они так же «любезно» перекликаются, затем голос Бовкуна замирает в отдалении. Шмидт, что-то сердито бормоча себе под нос, проходит мимо окон, и все наконец затихает. Теперь уже до утра.
Конечно, сейчас мы уже понимаем, что всю эту «бучу» поднял Бовкун. Подумав, вероятно, что мы еще не спим, он решил зайти, чтобы выяснить некоторые обстоятельства его одиночного возвращения домой из «Шалмана». Тут (к несчастью, невдалеке от хозяйской груши) его и застал Шмидт, который тоже запоздало возвращался из деревни и который благодаря своему склонному к подозрительности характеру сразу определил в Лешке воровскую личность.
А плач? Откуда плач? Миша так же шепотом предполагает: «Наверное, у Гельба плакали. К ним, я видел, сегодня гость – мальчишка приехал».
Сквозь дрожь только что пережитого начинает разбирать какой-то истерический смех, и мы дружно, до слез, хохочем в темноте.
Утром рано вся панская семья уезжает куда-то на легковой машине. Понимаем, что в гости, и понимаем, что надолго. Становится сразу легче на душе – слава Богу, до вечера о наших беглецах пока никто не узнает. Теперь опасность может возникнуть только со стороны Алексея Бовкуна. Не сработал бы он языком раньше времени. Леонид с Мишей собираются уже проведать его, но вскоре он является сам.
Заметно, что Лешка очень удручен, и вид его, надо прямо сказать, какой-то помятый. Он подозрительно и недоверчиво смотрит на нас и пока молчит. Мы тоже молчим. Вернее, мы говорим о всяких пустяках, о чем угодно, только не о вчерашнем.
После завтрака, которым мы все необыкновенно любезно угощаем Бовкуна, он заметно веселеет и, поговорив еще немножко о том о сем и выкурив цыгарку, наконец, как бы невзначай, бросает:
– Черт знает, куда все наши подевались… Ни Игоря, ни Сашко, ни Мишки – никого нэма. Из-за этих бисовых сачков сегодня меня швайцер[13] зрану поднял коней годувати, – он вяло усмехается и испытующе смотрит на нас. – Чи утикли, чи шо?
Каждый из нас стоически выдерживает его хмурый взгляд, а Леонид безразличным голосом говорит: «Да они же, кажется, в Брондау собирались. Вместе с Женькой. Там какие-то знакомые Игорю отыскались».
Миша поддерживает: «И я слышал, как Сашко говорил, что утром пойдут».
У Лешки светлеет лицо, но он еще верит не до конца: «А как же с пропуском? Хиба ж они без аусвайса пишли?»
Теперь вступаю в разговор я и предполагаю:
– Наверное, они заранее взяли пропуск у Бангера.
Бовкун нехотя поворачивается в мою сторону и мерит меня ледяным взглядом: «Хто им дасть? Можа, швайцер или, можа, я?.. Вчора Бангер с жинкой з обида сразу уихалы до жинкиного брата. Я сам чул, як Бангер швайцеру говорил: приедемо дня через два…»
Высказав это, Лешка с презрением отворачивается от меня, а мы незаметно переглядываемся и украдкой облегченно вздыхаем. Слава Богу! Для начала складывается все очень удачно. Теперь, когда знаем, что и Бангера нет дома, пропадает всякая охота уверять в чем-то Бовкуна, да и вообще разговаривать с ним, и ему ничего не остается, как или поверить, что ребята действительно ушли вместе с Женей в Брондау, или продолжать сомневаться. Ну, пусть как знает! Меня это ничуть больше не волнует, и я, прихватив с собою Пушкина, удобно пристраиваюсь на кровати.
Ребята вскоре куда-то уходят и, к большой моей радости, уводят с собою и Лешку Бовкуна.
Остаток дня проходит без каких-либо приключений. После обеда мы с Симой прогуливающейся походкой отправляемся в деревню, и там я благополучно опускаю записку Василия в почтовый ящик.
Вечером рано гасим свет на случай, чтобы не забрел кто-нибудь из непрошеных гостей «на огонек». Лежим все по своим кроватям, но уснуть никому не удается. Леонид вполголоса рассказывает о сказочной, чудесной жизни довоенного Ярославля. Миша не может ронять марку своего города, и после Ярославля мы долго еще выслушиваем рассказ о всех достоинствах и прелестях Ржева. А я… Я вспоминаю широкие, светлые проспекты моего родного Ленинграда и думаю, что, наверное, не найти такого уголка на Земле, который хотя бы десятой своей частью повторял всю гордую красоту, все спокойное величие моего родного города.
Так мы и лежим в темноте, вспоминая каждый свое, думая каждый о своем. Переговариваемся до тех пор, пока не слышим, как, шурша шинами, прокатывает мимо окон панская машина. И сразу исчезает все очарование наших задушевных воспоминаний, и черной действительностью встает вопрос: как-то пройдет завтра? Что день грядущий нам готовит?
Теперь о сегодня. Итак, сегодня произошло вот что: не успели мы подойти утром к крыльцу, на ступеньках которого, как всегда, барственно – руки в карманах, пузо вперед – поджидал наш работодатель, как он, заметив, по-видимому, издалека нашу неполную собранность, нахмурил брови и мрачно осведомился: «Где Василий и почему этот лербас не вышел на работу?»
Стараясь придать своему голосу самые невинные интонации, я спокойно (как могла) сказала, что Василий почему-то не ночевал дома и что, как вчера ушел поздно вечером куда-то, так и не приходил еще. Может, случилось с ним что?
Кажется, мы немножко переиграли, и наш вид был глупее, чем нужно, потому что Шмидт как-то быстро и подозрительно взглянул на нас и, не удостоив нас больше ни одним словом, вытянув вперед голову и отставив зад, быстро запылил к нашему дому. Мы остались во дворе, ожидая дальнейших событий. Долго их ждать не пришлось.
Сначала раздался знакомый уже нам воющий голос, затем показался и сам разъяренный обладатель этого голоса. Еще издалека, размахивая руками и брызгая слюной во все стороны, он кричал, что, конечно же, этот бездельник, шалопай и кретин Василий удрал от него, от Шмидта, что, безусловно, его схватят на первом же километре, запрут в концентрационный лагерь и уж там-то эта проклятая русская собака определенно пропадет пропадом. Слава Богу, в Германии еще не разучились дрессировать таких идиотов… Хорошо, что хоть его, Шмидтово, одеяло оставил, не прихватил с собой, что хоть какая-то капля честности у проклятого лербаса осталась…
Под конец этого пространного, яростного «монолога» Шмидт без всякой паузы напустился на нас: что же мы-то молчали? Почему не пришли, не сказали сразу? Что, может быть, мы тоже захотели в концлагерь?