
Полная версия:
Саломея, или Приключения, почерпнутые из моря житейского
– Отчего ж это? Хотите, я велю поставить самовар.
– Сделайте одолжение… Ключи у Саломеи Петровны, а она еще, бог знает, со вчерашнего дня по сю пору не возвращалась домой.
– Как! – вскричала Катенька.
– Да так. Я уж этой жизни и не понимаю!
– Коляска готова? – раздался голос Софьи Васильевны; и с этими словами, она, разряженная, вышла в гостиную. – А! Федор Петрович.
Федор Петрович подошел молча к руке.
– Что это вас давно не видать, вы как чужой стали! Что Саломея делает?
– Да я пошел, ее еще не было дома, – отвечал Федор Петрович, стараясь говорить спокойным голосом.
– Маменька, Федор Петрович еще не пил чаю, я велела поставить самовар.
– Где ж вы были все утро?
– Дома.
– Напой, Катенька, Федора Петровича чаем; а мне нужно ехать. Прощайте, Федор Петрович, поцелуйте за меня Саломею.
– Покорнейше благодарю! – отвечал Федор Петрович по модному выражению, переведенному с французского диалекта.
Софья Васильевна поклонилась довольно сухо и уехала. Софья Васильевна сердита была на Федора Петровича, потому что Саломея, не позволив давать отцу своему денег взаймы, на него же свалила отказ.
Катенька напоила Федора Петровича чаем, и он пошел домой.
– Что, приехала барыня?
– Никак нет! – отвечали ему в передней в несколько голосов.
В ожидании Саломеи Петровны он сжег десяток пахитосов, потому что Саломея Петровна трубку ему запретила курить; потом ходил, ходил по всем комнатам, смотрел на часы и, наконец, вышел из себя.
– Шесть часов! Эй! что ж не накрыт стол?
– Да кушать не готовлено. Барыня с вечера ничего не изволили заказывать.
– Тьфу! Это черт знает что за жизнь! – крикнул Федор Петрович и прибавил сквозь зубы: – Таскается день и ночь…
Федор Петрович, не зевая, к кому прибегнуть с горем своим, снова пошел к Петру Григорьевичу, застал его с женой, дочерью и двумя гостями за столом.
– А! обедали, Федор Петрович?
– Нет еще, – отвечал Федор Петрович, – Саломеи Петровны нет дома.
– Так садитесь, – оказал Петр Григорьевич и стал продолжать разговор с гостями. Софье Васильевне также некогда было с ним говорить, а потому он молча, торопливо догонял кушающих уже десерт.
– Куда ездила сегодня Саломея? – спросила, наконец, Софья Васильевна.
– Никуда, – отвечал Федор Петрович.
– Как же вы давеча говорили, что ее нет дома?
– Ее по сю пору нет дома, – отвечал Федор Петрович, – она вчера поехала в театр… и не возвращалась… я не знаю…
Софья Васильевна, вероятно, догадалась, наконец, что что-нибудь да не так, прервала слова Федора Петровича и сказала, захохотав:
– Бедный муж, не знает, где жена!.. а я знаю.
– Она мне ничего не говорила, – начал было Федор Петрович.
– Не говорила? да разве вы не помните, что она сбиралась с Малютиными в Вознесенск?
С этими словами Софья Васильевна встала из-за стола.
– Хотите трубку? – сказал Петр Григорьевич, взяв за руку Федора Петровича. – Пойдемте ко мне в кабинет… Федор Петрович, – продолжал он, – вы почти сами вызвались дать мне взаймы сорок тысяч, которые мне необходимы, чтоб поправить свои дела; для чего ж вы вместо исполнения слова нажаловались на меня своей жене, что я выдал нищую дочь свою за вас для того, чтоб обобрать вас? скажите пожалуйста?
– Я? я это говорил? вот вам Христос! – сказал Федор Петрович.
– Вот записка, полученная женою третьего дня от Саломеи; извольте читать:
«Папа просил у моего мужа сорок тысяч взаймы. Это крайне его удивляет, и мне слишком неприятно слышать упреки», что мои родители не только что не дали мне никакого приданого и выдали как нищую, но еще требуют от зятя, чтоб он для поправления их состояния отдал свое. По доброте своей муж мой не умел отговариваться; но, чтоб избежать вечных упреков, я ему сказала, что папа не нуждается уже в его деньгах».
– И не думал, и не думал этого говорить, Петр Григорьевич, клянусь богом! Я не знаю, что Саломее Петровне вздумалось про меня так писать… и не понимаю! Я уж и деньги приготовил для вас; она взяла их к себе и сказала, что вы от нее получите.
Петр Григорьевич закусил губы.
– О! бог ей судья! Мне только жаль, что я доброму человеку навязал на шею такого черта! – сказал он, задыхаясь от досады. – Где она?
– Я не знаю, Петр Григорьевич, где она; со вчерашнего дня еще не возвращалась домой; Софья Васильевна говорит, что она уехала в Вознесенск.
– Врет она! – вскричал Петр Григорьевич. – Эй! кто тут? позови барыню.
– Что тебе, друг мой? – спросила Софья Васильевна и испугалась, увидя, что Петр Григорьевич весь вне себя ходил большими шагами по комнате и поминутно набивал нос табаком. Это был худой признак.
– Где Саломея? – крикнул он.
– Я почему ж знаю, – отвечала Софья Васильевна, – кажется, мужу ее лучше знать об этом.
– К чему ж ты выдумала, что она поехала в Вознесенск?
– Я знаю, что она хотела ехать с Малютиными и без всякого сомнения уехала с ними.
– Я сегодня был у Малютиных; она, верно, уехала с чертом.
Софья Васильевна побледнела. Федор Петрович стоял безмолвно и смотрел на Софью Васильевну как на виноватую и как будто произнося с упреком: «Вот видите, Софья Васильевна, что вы сделали! Зачем вы сказали, что Саломея Петровна уехала в Вознесенск, когда она не уезжала туда».
– Любезный Федор Петрович, – сказал Петр Григорьевич, – грех не на моей душе, а на бабьей.
– Ох ты! – произнесла Софья Васильевна и торопливо вышла из комнаты.
Федор Петрович стоял молча посреди комнаты, в одной руке держал фуражку, другою приглаживал волосы на голове, потому что они становились у него дыбом в смутное для головы время.
– Что делать! – сказал Петр Григорьевич, глубоко вздохнув и пожав плечами.
– Я не понимаю, куда это уехала Саломея Петровна, – сказал, наконец, Федор Петрович.
Петр Григорьевич набрал снова глубоким вздохом оксигену[74] и пахнул азотом, как турок, затянувшийся табаком.
– Позвольте трубочку, – сказал Федор Петрович.
– Сделайте одолжение, – отвечал Петр Григорьевич, расхаживая взад и вперед по комнате.
– Поди, пожалуйста, посиди в гостиной с Иваном Федоровичем и Степаном Васильевичем, мне совсем не до них, – сказала Софья Васильевна, входя встревоженная в кабинет.
– А мне до них? – отвечал Петр Григорьевич.
– Вы посылали, Федор Петрович, узнать, к кому поехала Саломея?
– Не посылал, – отвечал Федор Петрович, затягиваясь длинной струей вахштафу, как утоляющий жажду.
– Ах, напрасно; как же это вы так беззаботны, не знаете, где жена и что делается с нею?
– Куда ж послать-то мне, Софья Васильевна? Если б она поехала да сказала, куда едет, – дело другое; я пошлю искать ее.
– Ах, нет, лучше не посылайте… Вы не поссорились ли с ней?
– Как это можно! Когда ж я ссорился?
– Может быть, огорчили чем-нибудь?
– Ей-богу, и не думал огорчать. Признаться сказать, она только посердилась на меня за то, что я взял деньги из ломбарда.
– Вот видите ли, она вам советует беречь деньги, а вы сделали ей неприятность; будто это ничтожная причина; я уверена, что она от огорчения уехала с кем-нибудь из знакомых на дачу или в деревню.
– Как будто я бросать хотел деньги; я по просьбе Петра Григорьевича взял сорок тысяч…
– Так за что ж она сердилась? – спросила Софья Васильевна с негодованием, поняв оскорбительный для матери поступок Саломеи.
– А бог ее знает! – отвечал Федор Петрович, – так, я думаю, жалко стало денег.
– Для отца и матери жаль! – произнесла с огорчением Софья Васильевна.
– Я говорил, да что делать, уж у ней такой странный характер.
– А сама мотает, бросает деньги! Сколько вы прожили в полгода?
– А бог ее знает, я как-то не люблю считать.
– О, вы чересчур добры, Федор Петрович! вам надо было держать ее в руках.
– Так уж… и сам не знаю как… нет, уж жизнь такая… Я, правда, не привык, да что ж делать, ведь это не в полку.
– Федор Петрович, вы не разглашайте об ее отъезде… она, вероятно, скоро воротится… она, верно, уехала в деревню к Колинским… Конечно, это глупо уезжать не сказавшись, да уж это такой нрав.
– Уж такой нрав, я знаю, – повторил и Федор Петрович. – Я, однако ж, пойду домой, может быть она воротилась.
– Я ввечеру к вам приеду, прощайте, Федор Петрович. Федор Петрович пошел домой; но Саломея еще не возвращалась.
На свободе Федор Петрович закурил трубку, сперва в кабинете, отворив окно; а потом стал с досады, что Саломея Петровна долго не возвращается, ходить с трубкой по зале и по гостиной; по всем комнатам разостлались дымные облака.
В десять часов вечера приехала Софья Васильевна и, после вопроса; приехала ли Саломея, ужасно раскашлялась.
– Ах, как вы накурили»! – вскричала она, – да это поневоле уйдешь из дому!
– Это так уж, от скуки… я ведь совсем не курю, – сказал Федор Петрович и хотел поставить в угол трубку; но, закурившись, он, как опьянелый, пошатнулся и чуть-чуть не упал.
Софья Васильевна посмотрела на него подозрительно и бог знает что подумала.
– Нет, не могу выносить; это бог знает что за табак! мне дурно! – сказала она и торопливо вышла.
У Федора Петровича кружилась голова, он с трудом добрался до своего кабинета и лег.
Между тем Софья Васильевна приехала домой, открыла мужу тайну, которую она только что узнала.
– Ну, друг мой, не удивляюсь, что Саломея уехала куда-нибудь от мужа!
– Что такое?
– Федор Петрович пьет мертвую чашу!
– Не может быть!
– Приехала я к нему, только вошла, слышу – так и разит водкой, по всем комнатам накурено табачищем, а сам он едва на ногах стоит. И бедная Саломея скрывала это несчастие!
– Ну, сама избрала себе горькую долю! а, правду сказать… ну, да нечего и говорить!
– Отчего ж не сказать!
– Э! лучше не спрашивай!
Это был обыкновенный приступ к обвинению Софьи Васильевны; она поняла; но, понимая, никогда не могла воздержаться, чтоб не высказать, что она поняла, и не убедить мужа, что она не дура и все понимает.
– И не хочу спрашивать, знаю, что у тебя в голове; надо на кого-нибудь свалить всю вину: на кого же сваливать как не на меня!
С этого иногда завязывался длинный разговор; Софья Васильевна поднимает из-под спуда все прошедшее свое горе, повыкопает из могил все прошедшие неприятности и супружеские междоусобия; поставит волос дыбом на голове Петра Григорьевича, расплачется, уйдет и дуется на него несколько дней.
Чтоб убедиться в истине слов Софьи Васильевны насчет Федора Петровича, Петр Григорьевич поехал на другой день к нему и, разумеется, вошел без доклада. В дверях навстречу ему раздались слова Федора Петровича.
– А где ж я возьму теперь! вот возвратится Саломея Петровна, деньги у нее; тотчас же и заплатим.
– О чем дело, Федор Петрович? Здравствуйте!
– Да вот управляющий домом пришел и требует сейчас же Деньги; деньги мои все у Саломеи Петровны; а ее нет дома.
– Господа не беспокоили вас и не требовали денег вперед, – сказал управляющий, – по уверенности, что все равно, у них деньги лежат ил «у вас; но вдруг пришла крайняя необходимость в десяти тысячах, так они и просят уплатить за весь.
– А сколько? – спросил Петр Григорьевич.
– Восемь тысяч пятьсот.
– Но можно подождать, любезный, несколько дней.
– Одного дня, сударь, невозможно; я бы и не беспокоил. – Что за крайность такая?
– Такая крайность, сударь. Господа убедительно приказали просить сейчас же вручить мне эту сумму.
– Как же быть, деньги спрятаны у Саломеи Петровны; вот возвратится, тотчас же заплатим, – сказал Федор Петрович.
– Когда ж оне изволят, сударь, возвратиться?
– Кто ж вас знал, любезный, что вам вдруг понадобятся деньги, – сказал Петр Григорьевич, – не сидеть же дома да ждать, когда вы за ними придете!
– Притом же нанимала дом сама Саломея Петровна, – прибавил Федор Петрович.
– Ну, да это все равно, – сказал Петр Григорьевич, – приходи, любезный, завтра поутру.
– Господа приказали просить убедительнейше…
– Говорят тебе, приходи завтра, вероятно, дочь моя завтра будет из деревни, – прибавил Петр Григорьевич. – Да все равно, возвратится или не возвратится, завтра получишь.
– Я доложу господам.
– Прощай!.. Да неужели вы все наличные деньги отдали Саломее?
– До копейки все у нее.
– Какие вы, Федор Петрович; ну, кто отдает капиталы на руки женщине?
– Почему ж я знал, Петр Григорьевич, я не виноват, уж это такая жизнь.
– Где у нее лежат деньги и билеты?
– Она к себе спрятала мой бумажник и шкатулку; верно, в бюро.
– Надо послать за слесарем.
Покуда пришел слесарь, Петр Григорьевич и Федор Петрович, закурив трубки, ходили по комнатам и пыхали дымом. Если б в это время приехала Софья Васильевна, то, верно, подумала бы, что и муж ее подгулял вместе с Федором Петровичем.
Слесарь, наконец, пришел, открыл бюро, открыл все шкафы, шкафчики, комоды – нигде и признаку нет каких-нибудь сокровищ, денег, драгоценностей, даже золотых колец.
«Чисто!» – подумал Петр Григорьевич.
– Бог ее знает, куда девала, верно с собой взяла, – сказал Федор Петрович.
– Вероятно! – произнес Петр Григорьевич значительно.
Отправив слесаря, Петр Григорьевич и Федор Петрович сидели в роскошном кабинете Саломеи Петровны на креслах, курили трубки и молчали. Бюро, шкафики, комоды были растворены, раскрыты, как во время сборов в дорогу или укладывания по возвращении с пути.
Надумавшись, Петр Григорьевич сказал:
– Вам надо заложить скорее деревню; хоть эти-то бумаги у вас ли?
– Кажется, у меня.
Федор Петрович пошел в кабинет и принес купчую.
– Давайте, я сам поеду и обделаю скорее дело… Э, батюшка, да это именье продано с переводом долга в Опекунский совет! У вас нет никакого свидетельства об уплате долга и процентов?
– Никакого.
– Поздравляю! Да вы совсем не понимаете дела, не заботитесь о выкупе. Я еду сейчас в Опекунский совет; поедем вместе.
– Сейчас, я только чаю напьюсь, – сказал Федор Петрович.
– Какой тут чай, когда чай пить, мы опоздаем! Едемте! Одевайтесь, пожалуйста, скорее!
Федор Петрович оделся на скорую руку. Поехали. Знакомый Петру Григорьевичу директор велел навести справку, и по справке оказалось, что уплата просрочена и что имение включено уже в список продающихся с публичного торгу: что надо уплатить немедленно же сорок тысяч или проститься с ним.
У Петра Григорьевича облилось сердце кровью, а Федор Петрович слушал, слушал и по выходе от директора спросил:
– Когда же можно будет получить сорок тысяч, Петр Григорьевич?
– Вы, кажется, слышали, что дело идет не о «получить», а об «уплатить».
– Я не понял, – сказал Федор Петрович.
– Я вижу… извольте ваши бумаги… Вы куда теперь?
– Да куда же?… Домой.
– Так прощайте, мне надо ехать по делу.
Петр Григорьевич сел в коляску и поехал; а Федор Петрович отправился пешком домой.
Часть пятая
IЧто ж делается с Саломеей? Грустно описывать.
Наутро будочники преставили ее в часть, что, дескать, поднята на улице пьяная или больная, бог ведает. Городской лекарь, молодой человек, только что из академии, призванный для освидетельствования, взглянув на нее, подумал: «Ух, какой славный субъект! Черты какие, что за белизна, склад какой славный! Жаль, бедная, в сильной горячке».
– В горячке? Так отправить ее поскорей в острог, в лазарет! – сказал Иван Иванович.
– К чему же, – сказал с сожалением лекарь, – я буду лечить ее, она, может быть, скоро выздоровеет.
– Нет, уж извините, я здесь горячешных держать не буду.
– Да позвольте, я возьму ее к себе на квартиру.
– Как-с, колодницу отдать вам на руки? она убежит, а я буду отвечать!
– Какая же она колодница: ее подняли на улице, больную…
– Беглая, беспаспортная: все равно.
Молодой лекарь, соболезнуя о славном субъекте, ничем не убедил Ивана Ивановича; ее отправили в лазарет и положили на нары в ряд с больными бабами, в какую-то палату, куда проникал свет сквозь железные решетки и потускневшие стекла.
Каждое утро тут обходил тучный медик, кряхтя допрашивал больных и назначал лекарства.
– У тебя что, матушка?
– Все голова болит, ваше благородие, ничего, лучше.
– Голова-то у тебя, верно, похмельная.
– С чего опохмелиться-то, сударь, ишь вы подносите какую настойку!
– Ну, а ты чем больна? Спит! толкни ее под бок.
– Никак нет, это вчера привезли, в горячке, – отвечал фельдшер.
– Не в гнилой ли? – спросил медик, проходя.
После нескольких дней совершенного беспамятства Саломея очнулась; но голова ее была слаба и чувства не могли дать отчета, где она и что с ней делается.
Бессознательно смотрела она в глаза медику, когда он подошел и спросил ее:
– Ну, ты что, матушка?
– Пить, – проговорила она.
– Дай ей той же микстуры, что я прописал вон энтой.
– Ты, мать моя, откуда? – спросила ее соседка, заметив, что она устремила на нее глаза.
– Где я? – тихо произнесла Саломея вместо ответа.
– Где? уж где ж быть, как не в лазарете тюремном. Ты, чай, беглая аль снесла что?
Саломея вскрикнула и впала снова в беспамятство.
Страшная весть как будто перервала болезнь: слабость неподвижная, чувства возвратились, но взор одичал, желчная бледность заменила пыл на щеках Саломеи. Ее нельзя было узнать Она смотрела вокруг себя, боялась повторить вопрос и стонала.
– Уж какая ты беспокойная, мать моя, расстоналась! да перестань! побольнее, чай, тебя, да про себя охаешь!
Саломея замолкала на упреки; но, забываясь снова, стонала.
– Ну ты что, матушка? – спрашивал по обычаю медик.
Саломея закрывала глаза и молчала.
– Да что, сударь, надоела нам, только ворочается, да охает, да обливается слезами.
– Э, что ж ее тут держать, – сказал медик, – на выписку!
– Горячки нет, да слаба еще, – заметил фельдшер.
– Так дни через три.
– О боже, что со мной делается? – вскрикнула Саломея, когда вышел медик.
– Э, голубушка, верно, впервые попала сюда, – проговорила лежавшая с другой стороны баба, которой покровительствовал сторож и принес тайком штофик водки. – Послушай-ко, – тихо произнесла она, – жаль мне тебя, на-ко откушай глоточек, это здоровее будет.
Какой-то внутренний жар пожирал Саломею, ничто не утоляло его, и жажда томила; она готова была пить все, что предлагали ей.
– Э, довольно, довольно, будет с тебя, голубушка, – тихо проговорила баба, отдернув полуштофик от уст Саломеи.
Она заснула; сон был крепок и долог. Проснувшись, она чувствовала в себе более сил и какое-то равнодушие ко всему. Но это не долго продолжалось – дума, тоска, страх стали томить ее снова, и снова ей хотелось забыться, впасть в то же бесчувствие, которым она насладилась и за которое обязана была соседке.
Просить она не решилась; не могла победить чувства стыда.
В это время какой-то благодетельный купец вошел в лазарет и роздал больным по рукам милостыню.
Саломея получила также на свою долю гривенничек.
– На тебе, голубушка, моли бога о здравии Кирилы и Ирины…
Саломея содрогнулась.
«Я нищая!» – подумала она и не знала, чем убить горделивое чувство самосознания.
– Послушай-ко, сложимся на кварту, – сказала ей соседка.
Саломея молча отдала ей гривенник.
Чрез несколько дней фельдшер пришел со списком выписываемых из лазарета.
– Ну, убирайся, выходи! – сказал он, подходя к Саломее, которая в это время забылась тихим сном.
– Куда? – проговорила она очнувшись.
– Куда? на волю, – отвечал с усмешкой фельдшер.
– Я не могу, я еще слаба…
– Ну, ну, ну! не разговаривай! вам тут ладно лежать-то, нечего делать, – ну!
Саломея с испугом вскочила с нар.
В числе прочих выписанных колодников ее вывели на двор. Смотритель тюрьмы стал всех принимать по списку.
– А это что ж, без имени? Как тебя зовут? ты!
– Я… не помню… – проговорила Саломея дрожащим голосом, и на бледном ее лице показался румянец стыда и оскорбленного чувства.
– Ты откуда?
– Не помню, – ответила Саломея, смотря в землю.
– Экая память! ха, ха, ха, ха! Постой, я припомню тебе!
– А за что ты попала сюда?
– Я сама не знаю! Слезы хлынули из глаз ее.
Смотритель посмотрел и, казалось, сжалился.
– Гони их покуда в общую. Постой! отправить к городничему двух из беспаспортных на стирку; да нет ли из вас мастерицы шить белье тонкое?
Все промолчали; Саломея хотела вызваться, ей страшно было оставаться в тюрьме; но унижение быть работницей показалось еще ужаснее.
– Да! прочие-то пусть стирают здесь колодничье белье.
Саломея содрогнулась.
– Я могу шить, – произнесла она торопливо.
– Что ж ты молчала? – спросил смотритель, – так отправить ее к городничему.
Солдат повел Саломею вместе с другой женщиной. Проходя по улицам, она закрыла лицо рукой; ей казалось, что все проходящие узнают ее, останавливаются и рассуждают между собою о ней без всякого сожаления, смеются, называют беглой. Смятение в душе Саломеи страшно; но унижение не в силах побороть спесивых чувств; вместо смирения они раздражаются, вместо молитвы к богу клянут судьбу. Без сознания высшей воли над собой и без покорности человек – зверь.
Саломею привели на кухню к городничему.
– Вот, смотритель прислал двух баб, для стирки, – сказал солдатик кухарке.
– Ладно, – отвечала она.
– Кому ж сдать-то их?
– А кому, сам оставайся; я их стеречь не стану.
– Сам оставайся! у меня, чай, не одни эти на руках; у вас тут свои сторожа есть.
– Конечно, про тебя; вестовой-то то туда, то сюда, дровец наколоть, воды принести… есть ему время!
– А мне-то что! извольте вот доложить, что я привел двух баб.
– Подождешь! помоги-ко лахань вынести.
– Как бы не так! сейчас понесу, держи карман!
– Ах ты, тюремная крыса!.. Неси-ко, мать моя, со мной, – сказала кухарка, обратясь к Саломее… – Ну, что ж ты?
– Я, моя милая, не для черной работы прислана! – отвечала вспыльчиво Саломея, бросив презрительный взгляд на кухарку.
– Ах ты, поскудная! тебя в гости, что ли, звали сюда?
– Солдат, запрети этой твари говорить дерзости! – вскричала Саломея, дрожа от гнева.
Вызванный на покровительство солдат приосамился.
– Да, – сказал он, – не смей бранить ее! я не позволю! вишь, взялась какая!
– Поди-ко-сь, посмотрю я на тебя! пьфу!
– Ах ты, грязная кухня!
– Как ты смеешь браниться, гарниза, свинопас! вот я барину скажу, он тебя отдует!
– За тебя? падаль проклятая! нет, погоди!
– Так и шваркну мокрой мочалкой! – крикнула кухарка.
– Попробуй! – сказал солдат, наступая на нее.
– Разбойник! – вскричала кухарка и, швырнув в лицо солдату мочалку, выбежала из кухни во внутренние покои. Вслед за ней полетела скалка.
Солдат не успел еще прийти в себя от нанесенной ему обиды, как вошел в кухню городничий, человек лет за тридцать, не более, простой наружности, но взрачный собою, в отставном егерском мундире, перетянутом и гладенько сидящем. По всему было видно, что щегольство ему еще в новость, что душа его еще не нагулялась вдоволь, глаза не насмотрелись. Поступив на службу, он очень счастливо был ранен и только в бытность в Яссах для излечения раны начал пользоваться жизнью и вкушать ее блага. Он стоял на квартире у куконы[75] Кат?ньки, вдовствующей после двух мужей: капитана де-почт и капитана де-тырк[76]. Кукона Кат?нька еще в кампанию 1810 года[77] полюбила русских офицеров, учила их по-молдавански и сама выучилась по-русски. Соболезнуя о раненом постояльце своем, она посылала к нему почти всякий день разных дульчецов и плацинд[78], то с бараниной, то с миндалем на меду. Это заочное участие породило в благородном сердце, еще не испытавшем любви, какое-то особенное, нежное чувство. Молодой штабс-капитан Щепиков начал мечтать о благодетельной фее и беседовать о ней с старой фатой, то есть с девушкой, которая приходила с подносом сластей и говорила:
– Пуфтим боерь[79], куконица прислала узнать о здоровье.
– Очень благодарен куконице; здорова ли куконица?
– Сэнатос, сэнатос! Слава луй домнодзеу![80].
– А что, хорошенькая куконица? – спросил наконец штабс-капитан.
– А! таре фор мое! таре бун![81]
Штабс-капитан понимал, что это значит «очень хороша, очень добра».
Когда ему можно было уже прогуливаться по комнате, куконица часто являлась на бельведере крыльца. Сначала он испугался ее доброты, но скоро привык. Румяное, полное лицо, черные глаза под густыми бровями, черные, как смоль, косы, перевитые на голове с жгутом шитого золотом кисейного платка с золотой бахромой, бархатная на горностаях кацавейка, словом, все пленило его. При первой возможности натянуть на плеча мундир наш штабс-капитан явился к куконе Катиньке с подвязанною рукою и с благодарностью за ее внимание и ласки. Кукона Кат?нька усадила его на широкий диван, немедленно же вынесли на подносах ликер, дульчец, кофе и трубку. Щепиков не мог отговориться от убедительного пуфтим[82] и очень был счастлив.