
Полная версия:
Зеркальная сторона Петербурга
Я посмотрела на зеркало. Оно стояло у стены, тёмное, с трещиной. В нём отражалась я — в свитере с оленями, с забинтованной рукой, с размазанной по щеке зелёнкой, которую я не заметила. Растрёпанная. Бледная. Пахнущая армянским коньяком.
Отражение посмотрело на меня. Посмотрело на мою забинтованную руку. Потом снова на меня.
И — я клянусь, я видела, я была трезвая, ну почти трезвая, две рюмки — оно медленно, уважительно подняло большой палец вверх.
С опозданием на полсекунды.
Я легла спать в куртке. Мне снился снег.
Глава 6. Министр иностранных дел
Вторник
Утром я проснулась от того, что кто-то тихо скрёбся в дверь.
Это было не похоже ни на кого из жильцов. Ангелина Карловна не скребётся — она стучит, три раза, как в театре перед поднятием занавеса. Валера не скребётся — он бьёт в дверь ладонью в ритме того, что сейчас репетирует, и по ритму можно понять его настроение. Вика не скребётся — Вика вообще не нуждается в дверях, её слышно сквозь стены. Гамлет не умеет открывать двери. Хотя я не уверена.
— Алиса, — сказал из-за двери тихий, интеллигентный, извиняющийся голос. — Простите, пожалуйста. Вы не спите? Простите. Я не хотел. Простите.
Это был Гоша. Гоша извиняется так часто, что Ангелина Карловна однажды подсчитала: в среднем он произносит слово «простите» сорок раз в день. Однажды он извинился перед дверью, в которую врезался. Однажды — перед тараканом, на которого чуть не наступил. Таракан, надо сказать, его не простил: зашипел.
Я открыла дверь. Гоша стоял в коридоре — длинный, тощий, в очках, в вытянутом свитере с надписью «Энтомологическое общество им. Холодковского» и в тапочках с помпонами. В руках у него был фонарик. Лицо было несчастное, как у человека, потерявшего самое дорогое.
— Простите, — сказал Гоша. — Вы не видели Громыко?
— Громыко?
— Он сбежал. — Гоша поправил очки дрожащим пальцем. — Ночью. Я проснулся, а крышка аквариума сдвинута. Совсем чуть-чуть. Вот настолько. — Он показал пальцами щель в сантиметр. — Остальные на месте. Молотов на месте, Шеварднадзе на месте, Чичерин на месте, Козырев спит. А Громыко нет. Он никогда раньше не сбегал. Ему девять лет. Он очень пожилой. Для таракана он практически Громыко.
Я хотела сказать, что Громыко и так Громыко, но Гоша был в таком горе, что шутить было бы жестоко.
— Не видела, — сказала я. — Но, если увижу — скажу.
— Спасибо. Простите. Он не опасный. Он шипит, но это от застенчивости. — Гоша посмотрел мимо меня в комнату, на мою забинтованную руку, на зелёнку на щеке, на куртку, в которой я спала, — и, как истинный интеллигент, сделал вид, что ничего не заметил. — Простите. Если он заползёт к вам, он, скорее всего, будет искать тепло. Они любят тепло. Он может залезть, например, в батарею. Или в ботинок. Или в… — Он замялся. — В общем, в тёплое.
— Хорошо, Гоша. Я посмотрю в тёплом.
Гоша ушёл, светя фонариком под сундук, под велосипед и под Розалию. Под Розалией, как я слышала, он нашёл чей-то носок, тридцать рублей и пробку от шампанского, которую, по преданию, в 1980 году выстрелил кто-то из гостей Ангелины Карловны по случаю Олимпиады. Громыко там не было.
Я закрыла дверь и посмотрела на подоконник.
Камень лежал на салфетке. Серый, тёплый. Рядом — льдинка. Прозрачная, с ветвистым узором внутри. Тоже тёплая. Они лежали там, где я их положила, не сдвинулись ни на миллиметр, и почему-то от этого мне стало спокойнее. Как будто я боялась, что за ночь они исчезнут, как исчезают сны, и я проснусь и подумаю, что всё это мне приснилось — двор, туман, высокий в пальто. Но рука была в зелёнке. А зелёнка — штука честная. Она не снится. Она отмывается неделю.
Я подумала: в тёплом. Громыко ищет тёплое.
И посмотрела на камень.
Нет. Не может быть. Это было бы слишком. Таракан не может знать про камень.
Но таракан, сказала мне та часть мозга, которая отвечает за ночные страхи, жил девять лет в квартире, в которой стоит теперь зеркало с изнанкой. И сбежал он ровно в ту ночь, когда я впервые прижала камень к трещине.
Я покачала головой и пошла в ванную.
* * *
Очередь в ванную в нашей квартире — это отдельный жанр, как японский театр кабуки. У него свои правила, свои маски и свои трагедии. Ванная одна на четверых. В ней есть ванна на львиных лапах, которой сто лет, газовая колонка, которой пятьдесят, и зеркало над раковиной, маленькое, круглое, общее, в котором по утрам отражаются все жильцы по очереди, как в калейдоскопе.
Первая по утрам — всегда Ангелина Карловна. С семи до семи тридцати. Это святое. Она называет это «грим». Никто не знает, что она там делает полчаса, но выходит она оттуда в полном боевом раскрасе, будто через пять минут выход на сцену. Даже если идёт в «Пятёрочку».
Второй — Валера. С семи тридцати до семи сорока. Валера моется быстро, как солдат, и поёт в душе. Поёт он свои песни. «Депрессия в ре миноре» в исполнении голого Валеры под душем — это, должна сказать, совершенно новый жанр. Гамлет каждый раз кричит «Браво!», и Валера каждый раз принимает это за чистую монету.
Третий — Гоша. Но сегодня Гоша искал Громыко, и его место было свободно.
Я вошла. Включила свет. И посмотрела в круглое зеркало над раковиной.
И отражение посмотрело на меня. Вовремя. Синхронно. Обычное отражение обычной меня: волосы дыбом, синяки под глазами, зелёнка на щеке, рука в бинте. Я подняла руку — оно подняло руку. Я моргнула — оно моргнуло. Я показала язык — оно показало язык. Всё правильно. Всё как положено.
Значит, дело не во мне. Не в глазах, не в нервах, не в недосыпе. Опаздывает только то, моё. Треснутое. А все остальные зеркала — нормальные.
Это меня почему-то успокоило. Как успокаивает, когда врач говорит: «Ничего страшного, это у вас не болезнь, это у вас аллергия на кошек». Ну, аллергия. Ну, на кошек. Ну, не заводи кошку. Жить можно.
Я умылась. Отмыла зелёнку со щеки — почти. Она отмылась на две трети и стала бледно-салатовой, как будто у меня на лице был стильный дизайнерский синяк. Почистила зубы. Посмотрела на себя ещё раз.
И увидела, что за моей спиной в маленьком круглом зеркале, в дверном проёме ванной, стоит Валера в одних трусах с полотенцем на плече.
— Алис, ты долго? — спросил Валера.
— Уже всё.
— А чё у тебя с рукой? Подралась?
— С зеркалом.
— Круто, — сказал Валера уважительно. — Я тоже однажды с зеркалом подрался. На гастролях в Твери. Мне показалось, что там кто-то стоит. Я вдарил. А это был я.
— И кто победил?
— Зеркало, — сказал Валера. — Восемь швов. Но я после этого написал песню. «Тот, кто во мне». Хочешь, сыграю?
— На подушке?
— Ну да.
— Потом, Валер.
Валера кивнул и пошёл в душ, а я подумала: «Тот, кто во мне». Неплохое название. Для песни. И для того, что со мной происходит.
* * *
Я вернулась в комнату, заварила себе чай из пакетика, который был последним и который я заваривала второй раз, и села на пол перед зеркалом. По-турецки. Как вчера.
На столе — нет, на полу, рядом со мной, на салфетке, — лежали мои сокровища. Камень. Льдинка. Ценник от печенья «Юбилейное» со списком дат. Три предмета, которые за двое суток перевернули мою жизнь с ног на голову. Они лежали рядком, как экспонаты в музее: молчаливые, непонятные, но уже не чужие. Как будто это были не вещи, а улики. А я — следователь. Плохой следователь, который ничего не понимает, но очень хочет понять.
Я долго смотрела на них.
Потом на зеркало.
Отражение смотрело на меня. Со стороны оно, наверное, выглядело очень серьёзно: сидит девушка в свитере с оленями, с забинтованной рукой, с салатовым синяком на щеке, перед ней камень, льдинка и ценник от печенья. Как гадалка. Или как сумасшедшая. Это, в общем, одно и то же, как говорит Вика, которая однажды ходила к гадалке, и та сказала ей, что у неё будет трое детей, а у Вики пока только хорёк, и тот чужой.
— Ну, — сказала я отражению. — Что будем делать?
Отражение пожало плечами. Вовремя.
— Ты вчера показала мне большой палец, — напомнила я. — Значит, одобряешь?
Отражение посмотрело на меня. Потом на камень. Потом снова на меня. И кивнуло. Медленно. Чуть раньше, чем кивнула я.
Раньше. Не позже — раньше.
Я моргнула. Это было что-то новое. До сих пор оно опаздывало. А теперь — опередило. Как будто оно знало, что я сейчас кивну. Как будто оно было на шаг впереди.
— Ладно, — сказала я. — Ладно. Ты меня пугаешь.
Отражение развело руками. «А что я могу поделать».
Я взяла камень. Сжала в кулаке — правом, забинтованном. Бинт мешал, но камень прошёл сквозь него теплом, как будто бинта не было. Льдинку я взяла в левую руку. Она тоже была тёплая. Две теплоты, с двух сторон, — как будто я держала за руки двух маленьких детей.
И протянула правую руку к трещине.
Не кулаком в этот раз. Кончиками пальцев. Осторожно. Как трогаешь спящую собаку, которая может проснуться и цапнуть.
* * *
Я не провалилась.
Вот что я хочу сказать сразу. Не провалилась, не упала, не потеряла сознание, не почувствовала, как мир распадается на слои, как вчера. Не было ни сгущения света, ни выдернутого штекера, ни ледяной капельницы по венам. Пальцы коснулись трещины, трещина отозвалась тихой дрожью — тук, — и всё.
Я посидела. Подождала. Ничего не происходило.
— Ну? — сказала я.
Отражение кивнуло на стену. Справа от зеркала. На ту стену, за которой Валерина комната.
Я посмотрела на стену. Обычная стена. Обои — бежевые, в мелкий цветочек, отклеившиеся у потолка. Розетка. Гвоздь, на котором ничего не висит. Пятно от чего-то, что висело тут до меня, — прямоугольное, светлое, как тень от исчезнувшей картины.
А потом я посмотрела на стену краем левого глаза.
И увидела дверь.
Не нарисованную, не призрачную, не просвечивающую. Обычную дверь. Ну, почти обычную: старую, деревянную, высокую, крашеную когда-то белой масляной краской, которая облупилась и пожелтела, как зубы курильщика. С бронзовой ручкой в виде львиной лапы. Она была в стене — там, где пятно от картины, — и она была закрыта.
Я посмотрела прямо. Двери не было. Обои, цветочки, пятно.
Краем глаза. Дверь.
Прямо. Нет двери.
Краем глаза. Есть дверь.
— Это шутка? — спросила я отражение.
Отражение не ответило. Оно сидело, смотрело на меня и ждало. Как Клавдия Ивановна. Как Ангелина Карловна за кулисами. Как все, кто знал что-то, чего не знала я.
Я встала. Колени хрустнули. Подошла к стене. Встала перед пятном от картины. Повернула голову так, чтобы видеть стену левым глазом, — неудобно, как будто смотришь на собеседника, который стоит у тебя за плечом. Дверь была там. Ручка в виде львиной лапы — на уровне моего пояса.
Я протянула руку. Левую, со льдинкой.
Пальцы коснулись ручки.
Ручка была холодной, металлической, настоящей. Я почувствовала под пальцами бронзовые когти львиной лапы — гладкие, стёртые тысячей рук. Повернула.
Дверь открылась.
Не скрипнула, не заело. Открылась мягко, легко, как будто её только вчера смазали. И за ней был коридор.
* * *
Я шагнула. Один шаг. Сквозь стену. Как сквозь дверной проём, который всегда был здесь, просто я его не видела.
И оказалась по ту сторону.
Коридор был узким — двоим не разойтись. С низким сводом — я могла бы дотянуться до потолка, не вставая на цыпочки. Стены — оштукатуренные, когда-то белёные, теперь серые, с пятнами сырости, похожими на карты неизвестных материков. Пол — дощатый, старый, с щелями между досками. Света не было — ни ламп, ни окон, — но было видно. Как в сумерках, когда солнце уже село, а темнота ещё не пришла. Всё видно, но без теней.
И пахло. Сырой штукатуркой. Старым деревом. Пылью. И чем-то ещё, неуловимым, — я долго не могла понять, чем, а потом поняла. Временем. Так пахнет в старых библиотеках, в архивах, в бабушкиных сундуках. Так пахнет то, что давно лежит и ждёт.
Я оглянулась.
За спиной, в проёме двери, пульсировала светом моя комната. Я видела её сквозь стену — как сквозь мутное стекло, как сквозь воду в аквариуме. Кровать. Стол. Зеркало. Отражение в зеркале — оно стояло. Не сидело — стояло. Хотя я в комнате не стояла, меня в комнате вообще не было. Отражение стояло одно, без меня, и смотрело в мою сторону, сквозь стену, и махало мне рукой.
Я помахала в ответ. Не знаю зачем. Вежливость.
Потом шагнула обратно. Один шаг — и я снова стою на полу в своей комнате, рядом со столом, перед пятном от картины на обоях. Двери нет. Стена. Цветочки. Отражение в зеркале — сидит на полу по-турецки, как будто ничего не было, с невинным видом.
Шаг вперёд — и снова коридор. Шаг назад — комната.
Я повторила это три раза. Вперёд — назад. Вперёд — назад. Вперёд — назад. Как ребёнок, которому впервые показали раздвижные двери в супермаркете. С каждым разом сердце колотилось всё меньше — сначала где-то в горле, потом в груди, потом на своём законном месте. Страх уходил. Уступал место чему-то другому. Похожему на азарт. На то чувство, которое бывает, когда в первый раз съезжаешь с горки на санках и понимаешь, что не разбилась, и хочется ещё.
Но каждый проход отдавал холодом. В кости. Сначала в пальцы. Потом в запястья. К концу третьего раза пальцы на руках у меня занемели, будто я долго держала их в ледяной воде. Будто я полоскала бельё в проруби. Камень грел, льдинка грела, но холод всё равно пробирался — откуда-то изнутри, не снаружи.
Ладно. Пять минут. Я дам себе пять минут. Посмотрю, что там дальше, — и обратно.
* * *
Коридор вёл прямо. Шагов через двадцать он расширился, перешёл в арку — кирпичную, полукруглую, с замковым камнем, на котором было что-то вырезано, полустёртое, похоже на герб или на дату. А за аркой открылся ход, уходящий вниз. Ступеньки. Каменные, стёртые посередине — сотни, тысячи ног спускались здесь до меня.
Стены здесь были уже не оштукатуренные — кирпичные. Старый кирпич, тёмно-красный, с белыми пятнами соли, как на старых сапогах после зимы. С остатками побелки. Вдоль стен тянулись трубы — чугунные, толстые, покрытые ржавчиной, как коростой. Где-то капала вода. Кап. Кап. Кап. Медленно, ровно, как метроном. Как Валера на подушке, только медленнее и без «Депрессии в ре миноре».
Я шла медленно, прислушиваясь к своим шагам. Здесь было тихо. Не той тишиной, от которой звенит в ушах, — а плотной, ватной. Как будто звук не может пробиться сквозь эту прослойку. Я кашлянула — проверить. Кашель вышел глухой, как в подушку, и тут же утонул в стенах, не дав эха.
Холод поднимался. От пальцев — к запястьям. От запястий — к локтям. Я знала, что скоро придётся возвращаться. Камень в правом кулаке пульсировал всё чаще, как будто нервничал. Как будто говорил: «Хватит. Хватит. Пора назад».
Ещё чуть-чуть, сказала я ему. Ещё десять шагов.
И на восьмом шаге я увидела это.
На полу. В углублении между кирпичами, там, где пол был покрыт тонким слоем пыли, мелкой, серой, как пепел, — отпечаток. Чужой подошвы.
Свежий.
Я поняла, что свежий, ещё не наклонившись. Края отпечатка были чёткие, острые, не осыпавшиеся. Пыль внутри не успела лечь ровным слоем — она лежала комочками, вдавленная, как снег под ботинком. Кто-то прошёл здесь совсем недавно. Час назад. Может, меньше.
Я опустилась на корточки. Отпечаток был небольшой. Женский, наверное. Тридцать восьмой размер, может, тридцать седьмой. Подошва — ребристая, с рисунком ёлочкой, как у походных ботинок. На каблуке — маленькая трещина, косая, через весь каблук.
Я провела пальцем по краю отпечатка.
И почувствовала запах.
Тонкий. Древесный. С горьковатой нотой. Я узнала его сразу — его невозможно не узнать, если хоть раз в жизни был в художественной мастерской. Лак. Мебельный лак. И ещё скипидар. И ещё что-то — воск? канифоль? — тёплое, медовое. Запах мастерской. Запах того, кто работает с деревом. Кто реставрирует старые рамы. Кто снимает с позолоты вековую грязь и наносит новый слой.
Кто-то, кто работает с деревом, прошёл здесь час назад. По изнанке. Тридцать восьмого размера, в походных ботинках с трещиной на каблуке.
И ещё одно я заметила, когда присмотрелась. Рядом с отпечатком, чуть в стороне, на пыли, был другой след. Маленький. Странный. Как будто кто-то протащил по пыли что-то тонкое, многоногое. Цепочка крошечных точек — двойных, парных, — и между ними тонкая волнистая полоска, как от хвоста.
Я подняла голову.
* * *
В трёх шагах от меня, на кирпичном выступе у стены, сидел Громыко.
Я узнала его сразу. Я видела его однажды за едой банана, и это зрелище не забудешь. Большой — с зажигалку, если не больше. Тёмно-коричневый, почти чёрный, лаково блестящий, как старый рояль. С длинными подрагивающими усами. Он сидел на кирпиче и смотрел на меня.
Я не знаю, могут ли тараканы смотреть. Гоша говорит, что у них фасеточные глаза и они видят мир как мозаику из тысячи кусочков. Но Громыко на меня смотрел. Всеми своими тысячами кусочков. И в этой мозаике, наверное, я выглядела как тысяча маленьких испуганных девушек в свитере с оленями.
— Громыко, — сказала я шёпотом. — Это ты?
Громыко зашипел.
Мадагаскарские тараканы шипят, выдавливая воздух через дыхальца. Это звучит, как будто кто-то очень маленький очень сердито открывает бутылку газировки. Гоша говорит, что это от застенчивости. Мне показалось, что это не от застенчивости. Мне показалось, что это было: «Ну наконец-то. Сколько можно ждать».
— Тебя Гоша ищет, — сказала я. — Он с фонариком под Розалией ползал.
Громыко пошевелил усами. Явно без интереса к Гошиным переживаниям.
— Как ты сюда попал?
Громыко не ответил. Он развернулся — медленно, с достоинством пожилого министра иностранных дел, — и пополз вдоль стены. Туда, куда уходил след подошвы. В темноту, за поворот. Прополз сантиметров двадцать, остановился и посмотрел на меня. «Ну? Идёшь?»
— Нет, — сказала я. — Никуда я не иду. У меня руки отмерзают. И у тебя, между прочим, тоже, ты тропическое насекомое, тебе здесь вообще нельзя. Иди сюда.
Громыко не пошёл. Он пополз дальше. Ещё двадцать сантиметров. Остановился. Посмотрел.
Я вздохнула. Есть вещи, которые невозможно делать с достоинством. Я уже говорила. Добавлю к списку: ловить мадагаскарского шипящего таракана в подземном ходе на изнанке Петербурга, держа в одной руке магический камень, а в другой — тёплую льдинку.
Я сунула льдинку в карман джинсов. Камень — в другой. Освободила руки. Подкралась к Громыко на корточках, как подкрадываются к голубю, чтобы его покормить, а он всё равно улетает. Громыко подождал, пока я подкрадусь совсем близко, и, когда я протянула руки, — не убежал. Не зашипел. Спокойно, деловито, как пассажир, который садится в такси, залез мне на ладонь.
Он был тяжёлый. Тёплый. Колючий — лапки цеплялись за кожу крошечными крючками. И он не шевелился. Сидел на моей ладони, как на троне, и смотрел вперёд, в темноту коридора, туда, куда уходил след.
— Ладно, — сказала я ему. — Я поняла. Там что-то есть. Но сегодня мы туда не пойдём. Сегодня у меня Пупырин. А у тебя Гоша.
* * *
Прежде чем вернуться, я сделала одну разумную вещь. Одну за всё утро. Я вытащила телефон — осторожно, одной рукой, потому что на другой сидел Громыко, — навела камеру на отпечаток и сделала три снимка подряд. Общий. Крупный. Сбоку.
Экран моргнул, фокусируясь в сумраке. Вспышку я включать не стала — не знаю почему. Мне показалось, что здесь не стоит включать вспышку. Как не стоит включать свет в чужой спальне, где кто-то спит.
На втором кадре след вышел чётко. Рисунок подошвы — ёлочкой. Глубина вдавленности. Даже трещина на каблуке — косая, тонкая.
Я убрала телефон. Посмотрела ещё раз в темноту коридора. Отпечаток уходил вперёд — был ещё один, и ещё, цепочкой, — и терялся за поворотом. Я могла бы пойти. Но холод уже поднялся выше локтей, к плечам, и пальцы немели так, что я боялась уронить Громыко. А уронить министра иностранных дел — это дипломатический скандал.
Я развернулась и пошла обратно. По ступенькам вверх. Через арку. По узкому коридору. К двери с ручкой в виде львиной лапы, за которой пульсировала светом моя комната.
Шагнула.
* * *
В комнате было душно. Батарея гудела — отопление дали на полную, видимо, в котельной решили компенсировать вчерашнее. За окном горели жёлтые окна соседнего дома. Всё как обычно. Стол, стул, кровать, стопка книг на подоконнике, банка с кистями. Банка из-под Викиного борща. Зеркало у стены.
Я стояла посреди комнаты, с Громыко на ладони, и дрожала. Не от страха — от холода. Холод сидел в костях, в суставах, в зубах. Я подошла к батарее и прижалась к ней всем телом, как кот. Громыко, кажется, одобрил: перебрался с ладони на батарею и устроился там, прижавшись к горячему чугуну всеми шестью лапами. В тёплом. Как и сказал Гоша.
Минут через десять я согрелась настолько, что смогла выйти в коридор и постучать в Гошину дверь.
— Гоша, — сказала я. — Я нашла Громыко.
Гоша распахнул дверь так быстро, будто стоял за ней. Может, и стоял.
— Где?! — Очки у него съехали. — Где он был?! Простите. Где?
Я задумалась. Сказать «на изнанке Петербурга, в подземном ходе, у следа реставратора» — было бы честно, но Гоша, при всей своей интеллигентности, вряд ли это оценил бы. Гоша учёный. Он верит в фасеточные глаза и дыхальца. В изнанку он не верит.
— В тёплом, — сказала я. — На батарее. У меня.
Гоша бросился в мою комнату, увидел Громыко на батарее, упал перед батареей на колени, как перед иконой, и бережно, двумя руками, снял его.
— Громыко, — сказал Гоша дрожащим голосом. — Громыко, как ты мог. Как ты мог. Я думал… Я думал, ты… — Он поднёс таракана к лицу. — Простите. Он холодный. Почему он холодный? Он же на батарее сидел.
— Не знаю, Гоша. Может, он долго шёл.
— Откуда?
— Из… — Я махнула рукой неопределённо. — Издалека.
Гоша посмотрел на меня поверх очков. Потом на Громыко. Потом снова на меня. Он был энтомолог, а не дурак. Но он был также очень вежливый человек, и он решил не спрашивать.
— Спасибо, — сказал он. — Простите. Спасибо. Я вам должен. Я… Хотите, я назову в вашу честь таракана? У меня скоро будет потомство. От Молотова и Шеварднадзе.
— Шеварднадзе — девочка?
— Шеварднадзе — девочка, — подтвердил Гоша серьёзно. — Я тогда не знал. Когда называл. Они все были маленькие, и я… В общем, Шеварднадзе — девочка. И скоро у неё будет тридцать детей.
— Тридцать?
— Ну, может, сорок. — Гоша прижал Громыко к груди. — Хотите, одного назову Алисой?
— Таракана? В мою честь?
— Это большая честь, — сказал Гоша очень серьёзно. — Я до сих пор никого не называл в честь людей, которые… не министры иностранных дел.
Я подумала. Мама, наверное, не одобрила бы. Мама хотела, чтобы я завела кота. Таракан с моим именем — это не совсем кот. Но это, как сказала бы мама, первый шаг.
— Называй, — сказала я.
Гоша просиял, извинился шесть раз подряд и ушёл к себе, неся Громыко, как святыню. Я слышала, как он сказал за дверью: «Шеварднадзе, смотри, кто вернулся», — и как в ответ раздалось шипение. Видимо, Шеварднадзе не одобряла ночных прогулок.
* * *
Я села за стол. Открыла ноутбук.
Почта встретила меня тремя непрочитанными письмами. Все — от Пупырина. Все — за последние два часа. Пока я была на изнанке, Пупырин не дремал.
Первое, в 9:14: «Алиса, доброе утро!!! Мы подвинули дедлайн на понедельник! Это хорошая новость!!!»
Второе, в 9:47: «Алиса, посмотрите правки в аттаче. Директор посмотрел Петра-блогера и сказал, что это гениально, но не наш формат)) Давайте вернёмся к первому варианту, но с элементами блогера. И с кораблём. И ещё, может, добавить Екатерину? Целевая аудитория женщины 25–40 тоже покупают чипсы!!!»
Третье, в 10:31: «Алиса??? Когда ждать новый вариант???»
Три вопросительных знака. Это у Пупырина, видимо, высшая степень тревоги. Как у Гамлета «Деньги вперёд!».
Я открыла аттач. Там было семь правок. Я прочитала их и поняла, что Пупырин хочет на одной пачке чипсов Петра Первого в треуголке и худи, на корабле из чипсов, на берегу Невы, рядом с Екатериной Второй, и чтобы Пётр был молодым, но узнаваемым, суровым, но дружелюбным, а Нева была не слишком синей, но и не крабовой, а как-нибудь между. И подзорную трубу, которая не похожа на бутылку. И вкусного. Обязательно вкусного.
Сумма в договоре была ровно такая, чтобы оплатить комнату и доехать до Удельной. Туда и обратно. Дважды.
Я вздохнула. Взяла карандаш — настоящий, простой, «Конструктор» 2B, — придвинула чистый лист. Иногда, когда цифровой Пётр не получается, надо нарисовать его на бумаге. Рука помнит то, чего не помнит голова.
Набросала контур. Набережная. Гранитный парапет. Арка — Зимней канавки, через которую виден Эрмитажный мост. Фонарь. Линия легла привычно, уверенно — я рисовала эту арку раз двадцать, я её знаю, как свою ладонь.

