
Полная версия:
Зеркальная сторона Петербурга
Вот такая у меня была логика. Я потом много думала над ней и поняла, что это логика человека, который очень хочет сделать глупость и ищет, как бы сделать её по правилам.
Я натянула куртку прямо на свитер с оленями. Сунула ноги в кеды — не в ботинки, в кеды, белые, летние, потому что ботинки стояли в коридоре, а кеды — у двери комнаты, и мне некогда было выбирать. Камень сжала в кулаке. И тихо, на цыпочках, вышла в коридор.
В коридоре было темно. Розалия шелестела. Бюст Чайковского в шляпе смотрел с осуждением — он всегда смотрит с осуждением, но в темноте это было особенно заметно. Из-за Валериной двери доносилось ровное посапывание. Из-за Гошиной — шорох: Громыко и остальные министры иностранных дел вели ночную жизнь. На кухне, под платком, Гамлет спал.
Я прошла мимо кухни на цыпочках. Дошла до входной двери. Взялась за ключ. Два с половиной оборота. Последние пол-оборота — с подвыванием.
Я не стала подвывать. Я провернула ключ молча, сжав зубы, и замок, лишённый привычного аккомпанемента, отомстил мне: щёлкнул так громко, что, по-моему, проснулся депутат в лифте, который давно уже был не в лифте.
— Антракт? — спросил из-под платка сонный Гамлет.
— Антракт, — прошептала я. — Спи.
Гамлет не ответил. Я выскользнула на лестницу.
* * *
Лестница ночью — это совсем не то, что лестница днём. Днём это просто лестница, широкая, с остатками мрамора и надписью «Сломанный трамвай — лучшая группа» на третьем этаже, которую написал Валера и за которую его оштрафовало ТСЖ. А ночью это колодец. Тёмный, гулкий, с одной лампочкой на втором этаже, которая мигает, как в фильме ужасов, где героиня спускается в подвал, а зрители кричат ей: «Не ходи туда, дура!»
Я спускалась быстро, держась за перила. Кеды шлёпали по ступенькам: шлёп, шлёп, шлёп. Сто двенадцать шлёпав. На площадке между третьим и четвёртым я не стала смотреть на лифт. На втором этаже лампочка мигнула и погасла, и последние два пролёта я спускалась в полной темноте, на ощупь, считая ступеньки, как в детстве считала секунды от молнии до грома. Камень в кулаке был горячий, как уголёк. Это было единственное тепло во всём подъезде.
Дверь во двор была железная, тяжёлая, с кодовым замком, код от которого знали все, включая курьеров, бомжей и голубей. Я толкнула её плечом и вышла.
Двор-колодец ночью выглядит так, будто ты оказалась на дне глубокого стакана. Вверху — квадрат неба, чёрно-рыжий от городской засветки. Вокруг — стены, жёлтые, облупленные, со слепыми окнами, все до единого — тёмные. Фонарь над подъездом — один, и светит он так, будто ему неловко. Мусорные баки. Палисадник за низкой чугунной оградкой. Глухая стена в глубине двора, брандмауэр, с которой слоями осыпается штукатурка, обнажая кирпич, как старая картина обнажает предыдущий слой краски.
И он.
Он стоял там, где я его видела. В центре двора, у палисадника, на фоне глухой стены. Не сдвинулся ни на шаг.
* * *
Я его наконец разглядела. Лучше бы не разглядывала, честно. Есть люди, которых лучше видеть издалека. Он был из таких.
Высокий. Очень высокий — выше любого человека, которого я знала, кроме нашего школьного физрука, двухметрового бывшего волейболиста. Худой. В длинном чёрном пальто — старомодном, двубортном, с широкими лацканами и с поднятым воротником. Пальто было, как бы это сказать… не новое и не старое. Вне времени. Такие носили в старых фильмах про шпионов и в старых фотографиях из семейного альбома, на которых все серьёзные и никто не улыбается. Под пальто — тёмный костюм. Белая рубашка. Узкий галстук. Шляпы не было.
Лицо — бледное. Не просто бледное, а белое, как бумага, как гипс, как бюст Чайковского до того, как на него надели шляпу. Свет фонаря ложился на это лицо резко, неестественно, будто кто-то нарочно выставил светотень, как ставят свет на портретной съёмке. Скулы. Тонкий нос. Тонкие губы. Волосы — светлые, с едва заметной рыжиной, будто присыпанные инеем, зачёсанные назад, — ровно, гладко, волосок к волоску, как на старых фотографиях, где все мужчины причёсаны так, будто у них на голове не волосы, а лакированное дерево.
А глаза…
Глаза были голубые. Ледяного голубого цвета — такого чистого, такого яркого, что на них было больно смотреть. Как на солнце, отражённое в снегу. Как на небо над Невой в крещенский мороз, когда минус тридцать и всё звенит.
И от него шёл холод.
Я чувствовала его кожей, ещё не дойдя до палисадника. Холод тёк от него, как свет от лампы, — во все стороны, ровно, спокойно. Листья у его ног покрылись инеем. Чугунная оградка палисадника заиндевела. Лужа у мусорного бака затянулась льдом — я слышала, как она хрустнула. Пар изо рта у меня пошёл густой, белый.
А у него пара не было. Совсем. Он не дышал. Или дышал, но его дыхание было таким же холодным, как воздух вокруг, и поэтому не превращалось в пар.
Он не удивился, что я пришла. Совсем. Ни тени удивления. Как будто мы договаривались. Как будто он назначил мне встречу на час ночи у палисадника, и я пришла вовремя, и он это ценит.
Я остановилась шагах в пяти от него. Ближе подойти не могла — холод не пускал. Как стена.
Мы смотрели друг на друга.
— Доброй ночи, — сказал он.
Голос был ровный. Спокойный. Негромкий. И какой-то… старомодный. Не в смысле старческий — нет, голос был молодой, лет тридцати пяти, может, сорока. Старомодный в смысле интонации. Так говорили дикторы в старых кинохрониках. Так говорят в фильмах по Чехову. Каждое слово отдельно, чисто, без проглатывания окончаний, без «щас» и «чё». Так, как будто слова — это вещи, хрупкие, дорогие, и их надо ставить на полку аккуратно, чтобы не разбить.
— Доброй, — сказала я. Голос у меня вышел хриплый.
— Отдайте камень.
Он сказал это так же ровно. Без нажима. Без угрозы. Без просьбы. Констатация факта. Как говорят «сегодня вторник» или «вода кипит при ста градусах». Отдайте камень. Всё.
Я сжала кулак в кармане. Камень отозвался теплом — сильно, почти больно, как будто испугался.
— Зачем? — спросила я.
Он чуть наклонил голову. На миллиметр. Как наклоняет голову учитель, услышав неожиданно глупый вопрос от ученицы, на которую он возлагал надежды.
— Затем, — сказал он, — что вы не понимаете, что открыли.
Он смотрел на меня. Не на лицо — в глаза. Сначала в правый, потом в левый. В левый — дольше. Как Клавдия Ивановна. Только у Клавдии Ивановны взгляд был тяжёлый, испытующий, а у него — пустой. Нет, не пустой. Прозрачный. Как лёд, через который видно дно.
— Девица с испорченным глазом, — сказал он, — полагает, что нашла ключ к тайне. А на деле впустила то, что должно оставаться запертым.
— Сами вы испорченный, — сказала я. Не знаю, откуда это взялось. Наверное, из девятого класса. Из того самого дня за гаражами. Есть вещи, которые в тебе не умирают, даже когда тебе двадцать семь, и ты стоишь ночью во дворе в летних кедах перед неизвестно кем.
Он не обиделся. Мне кажется, он вообще не умел обижаться. Он просто помолчал секунду — как будто записал мои слова в какую-то тетрадь — и продолжил тем же ровным голосом:
— Вы одна.
Я молчала.
— Денег у вас нет. Работа не идёт. Комната съёмная, за ноябрь не плачено. Матушка ваша живёт в Череповце и звонит вам дважды на дню, чтобы спросить, ели ли вы. Вы отвечаете, что ели. Вы лжёте. Подруга приносит вам суп в банке и оставляет деньги под банкой, делая вид, что не оставляет. Вы делаете вид, что не замечаете. Вам двадцать семь лет. Вы рисуете ежей для детских книжек и царя для пакетов с жареным картофелем. Вы никто в этом городе.
Каждое слово падало тяжело. Как камни в воду. Бульк. Бульк. Бульк. Без злости. Без насмешки. Он не издевался — это было хуже всего. Он просто перечислял. Как перечисляют пункты в описи имущества при выселении.
И каждое слово попадало в точку.
В те места, которые я прятала даже от себя. Одиночество. Долги. Утренний стыд — тот самый, когда ты просыпаешься в восемь утра в пустой комнате и не знаешь, зачем вставать, и лежишь до одиннадцати, глядя в потолок, и тебе стыдно, что ты лежишь, и от стыда ты лежишь ещё дольше. Мамин голос: «Ты ешь?» Викин голос: «Врёшь». Пупырин с тремя восклицательными знаками. Пётр, который не хочет быть вкусным. Стены, которые смотрят на новую учительницу в девятом «Б».
Я знала эти слова наизусть. Они были написаны у меня под кожей. Мелким почерком. Как на ценнике: «Отдано. Отдано. Отдано».
— И вы полагаете, — продолжал он, всё так же ровно, — что справитесь с тем, с чем не справлялись те, кто жил до вас? Люди сильнее вас. Умнее вас. Старше вас. Люди, которые знали, что делают. — Он помолчал. — Многие из них сейчас там. — Он чуть повёл подбородком в сторону глухой стены. — За стеклом. Отдайте камень. Я запру врата. Вы вернётесь к своей жизни. К своим рисункам. К своей тихой пустой комнате. И забудете, что это было. Я обещаю. Вы забудете всё. Даже меня.
Он протянул руку. Ладонью вверх. Рука была белая, длинная, с тонкими пальцами — рука пианиста или хирурга. Без перчатки. На мизинце — ничего, ни кольца, ни перстня. На ладони — иней. Тонкий, белый, как сахарная пудра.
— Пожалуйста, — сказал он.
И это «пожалуйста» было страшнее всего остального. Потому что оно было вежливым. Искренне вежливым. Так просят передать соль за столом. Так просят пропустить в дверях. Так, наверное, просили когда-то в очереди за хлебом: «Пожалуйста, не толкайтесь».
* * *
Я смотрела на его руку.
В голове билось: отдай. Отдай, и всё закончится. Он прав. Он во всём прав. Ты никто. У тебя нет ни денег, ни сил, ни права лезть в то, что явно больше тебя. Ты художник по ежам. Ты даже Петра Первого не можешь сделать вкусным. Какие врата? Какая изнанка? Иди домой. Ложись спать. Утром проснёшься — и не будет ни зеркала с трещиной, ни бабушки в платке, ни камня, ни холода. Будет Пупырин. Будет мама. Будет борщ от Вики. Будет нормальная, скучная, пустая, тихая жизнь. Это же хорошо. Это же, в общем, то, чего хотят все нормальные люди.
Отдай.
Я почти вынула руку из кармана.
Но камень в кулаке пульсировал теплом. Тук. Тук. Тук. Как маленькое сердце. И вместе с этим теплом в груди просыпалось что-то другое. Не храбрость — нет, храбрости у меня не было ни капли, я стояла и тряслась, как осиновый лист, и зубы у меня стучали так, что, наверное, было слышно на пятом этаже.
Упрямство.
То самое, что заставляло меня дорисовывать заказы в три ночи, когда заказчик уже трижды поменял техническое задание. То, что держало меня на плаву, когда все — мама, тётя Галя, учительница рисования, школьный психолог, соседи по подъезду в Череповце — говорили, что рисованием не прокормишься. То, что посадило меня в поезд Череповец — Петербург с одним чемоданом и папкой рисунков. То, что заставило меня в шесть утра тащить проклятое трюмо на Удельную, а не накрыть его пледом и забыть.
Череповецкое упрямство. У нас там, знаете, металлургический комбинат. Мы — люди из стали. Ну, или из чугуна. Ну, хотя бы из шлака. Но упрямые.
Я сжала кулак так, что ногти впились в ладонь. Боль прошла по руке, отрезвляя, как пощёчина.
— Нет, — сказала я.
* * *
Тишина повисла, между нами.
Он не шевельнулся. Рука его так и осталась протянутой, ладонью вверх, с инеем. Но свет фонаря на его лице изменился. Тень легла глубже. Острее. Скулы стали резче, глаза — ярче, холоднее. Как будто кто-то повернул ручку и прибавил контраст.
— Нет? — переспросил он. Тихо. С каким-то… удивлением? Нет. С интересом. С таким интересом смотрит энтомолог Гоша на нового таракана, который ведёт себя не так, как написано в справочнике.
— Нет, — повторила я. — Не отдам. Я… я выбрала правду. Мне сказали — вещь или правда. Я выбрала правду. Это — правда. — Я сжала камень. — Значит, она моя.
— Вам сказали, — повторил он медленно. — Клавдия.
Это было не вопрос. Он произнёс её имя так, как будто это было не имя, а название болезни. Или погоды. Или давней, очень давней ссоры.
— Не знаю, как её зовут, — сказала я честно. — Бабушка с салфетками.
Что-то мелькнуло у него в лице. Быстро, на долю секунды. Если бы это был не он, а нормальный человек, я бы сказала, что он чуть не улыбнулся. Но он не улыбнулся. Он опустил руку.
— Бабушка с салфетками, — повторил он, как будто пробовал эти слова на вкус. — Сорок лет. Сорок лет она держит эти врата и так и не научилась выбирать. — Он помолчал. — Вы — её последний выбор. Самый глупый.
— Спасибо.
— Это не комплимент.
— Я поняла, — сказала я. — У меня есть заказчик, Пупырин. Он мне тоже пишет «спасибо» с тремя восклицательными знаками. Это тоже не комплимент.
Он посмотрел на меня долго. Мне показалось, что он не понял ни слова про Пупырина. Или понял, но не одобрил. Или не знал, что такое восклицательный знак, — нет, это вряд ли, человек в таком пальто должен знать знаки препинания.
— Тогда, — сказал он, — я запру сам.
И сделал шаг.
* * *
Один шаг. Медленный. Спокойный. Шаг человека, который никуда не торопится, потому что у него впереди вечность.
Иней под его ботинком хрустнул.
И в руке у него — откуда-то из складок пальто, из рукава, из воздуха, я не увидела откуда — появился осколок. Зеркальный. Острый. Длинный, как нож, узкий, неровный по краям. Он ловил свет фонаря и дробил его на холодные искры — белые, голубые, сиреневые, — и искры эти разлетались по двору, как снежинки, и гасли на стенах.
Я попятилась.
— Не бойтесь, — сказал он. — Это не для вас.
И я увидела, куда он смотрит.
Не на меня. Мимо меня. Вверх. На стену дома. На четвёртый этаж. На моё окно — тёмное, потому что я выключила свет, когда уходила. Нет, не на окно. Сквозь окно. На то, что стояло за окном, в комнате, у стены. На трюмо.
Он видел его. Сквозь стену. Сквозь кирпич, сквозь штукатурку, сквозь двенадцать метров. Он знал, где оно стоит. И он поднял руку с осколком и направил его туда — не замахнулся, а именно направил, как направляют указку на карту, как направляют ключ в замочную скважину, — и осколок засветился ярче, а стена дома под моим окном вдруг начала… меняться. Штукатурка — светлеть. Кирпич — становиться прозрачным, как стекло. Как калька. Как второй слой.
Я поняла, что сейчас будет. Не знаю как — поняла. Как понимаешь во сне. Он сейчас дотянется осколком сквозь стену до моего трюмо. Коснётся трещины. И трещина закроется. Не затянется — запечатается. Навсегда. Как запечатывают письма сургучом. Как замуровывают окна в брандмауэрах. И изнанка, которую я только что видела, — арки, ходы, каналы с кленовым листом — всё это закроется. А с ней — то, что я видела двадцать лет краем глаза. Второй слой. Он уйдёт. Навсегда. И я стану нормальной. Как все.
Это было то, чего я хотела всю жизнь. Быть нормальной. Не выдумывать.
Я кинулась вперёд.
* * *
Я не успела подумать. Честное слово. Если бы я успела подумать, я бы, наверное, не кинулась. Я бы постояла, взвесила все за и против, составила бы список, как учили на курсах тайм-менеджмента, на которые меня однажды затащила Вика. В левой колонке — «за»: «нормальная жизнь», «никакого холода», «никаких высоких в чёрном», «мама будет довольна». В правой — «против»: «…». И пока я писала бы правую колонку, всё бы закончилось.
Но тело сработало быстрее головы.
Пять шагов через холод — это как пять шагов по дну ледяного озера. Воздух был густой, как кисель, и обжигал лёгкие. Кеды скользили по инею. Я поскользнулась на втором шаге, чуть не упала, выровнялась. На третьем шаге у меня онемели уши. На четвёртом — пальцы на ногах. На пятом я вскинула руку — правую, с зажатым камнем, — и ударила кулаком.
Прямо по осколку.
Звон пошёл не от удара. От столкновения. Камень встретился со стеклом, и звук вышел высоким, чистым, пронзительным — будто лопнула струна. Самая тонкая, самая высокая струна на скрипке. Будто кто-то провёл мокрым пальцем по краю хрустального бокала и не остановился, а давил, давил, пока бокал не запел так, что зазвенели стёкла во всех окнах двора.
Они и зазвенели. Все. Я слышала. Все окна двора-колодца — пятьдесят, сто окон — откликнулись на этот звук тонким дребезжанием.
Осколок в его руке рассыпался.
Не разбился — рассыпался. На мелкие-мелкие искры, на пыль, на снежную крупу, на холодный свет. Брызнул во все стороны — мне в лицо, на куртку, на волосы, — и я зажмурилась, ожидая боли. Боли не было. Искры гасли, касаясь меня, как снежинки на тёплой ладони. Только холод. Мгновенный, колючий, по всему лицу.
Он отшатнулся. Выронил остатки осколка — то, что от него осталось, — тонкую рукоять из льда, которая упала на асфальт и раскололась с хрупким звуком, как сосулька.
И на миг замер.
Я открыла глаза и увидела его лицо. Высокий, бледный, с застывшим выражением… удивления. Да. Это было удивление. Настоящее, человеческое, почти детское удивление. Брови чуть приподнялись. Губы чуть приоткрылись. Ледяные глаза смотрели на меня — не сквозь меня, не мимо меня, а на меня. Как будто впервые увидели.
И ещё что-то было в этом лице. Я не сразу поняла что. Потом, позже, через много дней, когда я узнала, кто он такой, — я поняла. Это было облегчение. Совсем крошечное. Как у человека, который очень долго нёс что-то тяжёлое и вдруг почувствовал, что кто-то подставил плечо.
— Вот как, — сказал он тихо.
А потом начал таять.
Не исчезать — именно таять. Как иней на солнце. Как узор на оконном стекле, когда на него дышишь. Черты лица расплывались — скулы, нос, губы, — контуры теряли резкость, как на фотографии, которую слишком долго держали на свету. Пальто стало дымом. Руки — туманом. Глаза держались дольше всего — две голубые точки в белом облаке, — смотрели на меня, смотрели… и погасли.
И через секунду на месте человека в чёрном пальто остался только туман.
Ледяной. Густой. Тяжёлый. Белый, как молоко. Он медленно расползался по двору — низко, по земле, как дым от сухого льда на концерте «Сломанного трамвая», когда Валера однажды раздобыл генератор дыма и они так надымили в клубе, что вызвали пожарных. Туман оседал на стенах — инеем. На асфальте — изморосью. На пожухлой листве в палисаднике — белыми кружевами, тонкими, как Клавдиины салфетки. На мусорных баках. На оградке. На мне.
* * *
Я стояла посреди двора, тяжело дыша.
Кулак саднило. Я разжала его и посмотрела. Кожа на костяшках была содрана, и сквозь неё проступала кровь — тёмная, почти чёрная в свете фонаря, — смешанная с мелкими блестящими крошками стекла. Будто я ударила по разбитой витрине. Будто я подралась с зеркалом. Ну, собственно, так оно и было.
Камень лежал на ладони, серый, некрасивый, с рыжими веснушками. Целый. Ни царапины. И он пульсировал теплом — ровно, спокойно, как сердце после бега, когда оно уже успокаивается. Тук… тук… тук… Будто успокаивал меня. Будто говорил: «Всё. Всё. Ты молодец. Ты дура, но молодец».
Туман оседал. Холод отступал — так же, как на рынке: медленно, снизу вверх, сначала отпустил колени, потом плечи, потом уши. Пар изо рта стал тоньше. Где-то на крыше — я услышала — осторожно, пробуя голос, каркнула ворона.
Я огляделась. Двор был пуст. Ни силуэтов, ни теней. Ни высокого в чёрном. Только я, мусорные баки, фонарь, палисадник в инее — и тишина. Которая теперь казалась не пустой, а… наполненной. Как тишина в зале после того, как опустился занавес, и все ещё сидят, и не хлопают, потому что не знают, конец это или нет.
И тогда я увидела это.
На том месте, где только что стоял он, на влажном асфальте, припорошенном инеем, — первым снегом этой зимы, если уж на то пошло, — что-то лежало. Маленькое. Блестящее.
Я опустилась на корточки. Колени не гнулись — замёрзли, — и я опустилась с хрустом, как старушка.
Это была льдинка.
Не осколок, нет. Не тот зеркальный нож, который он держал, — тот рассыпался в пыль. Другое. Маленький кусочек льда, размером с мой мизинец, прозрачный, чистый, с ровными, будто отшлифованными краями. Похожий на леденец. На кристалл. На слезу, если бы слёзы замерзали и становились правильной формы. Внутри него, если присмотреться, было что-то… какой-то узор. Тонкий, ветвистый, как молния. Или как трещина в моём зеркале. Или как шрам на моей радужке.
Он тускло поблёскивал в свете фонаря. И от него не шло холода.
Я протянула руку. Пальцы дрожали. Я подумала, что сейчас она обожжёт меня, как обжигает лёд, если долго держать его в руке. Или растает. Или исчезнет, как исчез он.
Я взяла её.
Она была тёплой. Как камень. Как моя собственная кожа. Лёд — тёплый. Не тающий, не мокрый, а сухой и тёплый, как стеклянный шарик, который долго держишь в кармане.
Я выпрямилась, держа льдинку в одной руке, а камень — в другой. Двор был пуст. Тишина. Иней на палисаднике.
Он ушёл. Но я знала — откуда-то знала, так же как знала, что он придёт, — что не навсегда. Я его только отогнала. Как отгоняют кота от сметаны. Он вернётся.
Я подняла глаза к окну своей комнаты. На четвёртом этаже, тёмное окно. За стеклом, у стены, стояло зеркало. И я вдруг поняла: у меня теперь два ключа. Один дала бабушка с салфетками. Другой — оставил он.
* * *
— Алиса! Детка!
Голос раздался сверху. Хорошо поставленный, хорошо слышный в последних рядах любого зала. Я задрала голову.
На третьем этаже — нет, на четвёртом, — распахнулась форточка. Кухонная. В форточке, в свете кухонной лампы, показалась голова Ангелины Карловны. В тюрбане из полотенца. С очками на цепочке.
— Детка, — сказала Ангелина Карловна громким шёпотом, который, по-моему, слышали на Каменноостровском, — что вы делаете во дворе в час ночи в летних кедах?
— Я… — Я спрятала руки за спину. — Я гуляю.
— Гуляете, — повторила Ангелина Карловна с той интонацией, с которой она, наверное, повторяла названия номеров, которые ей не нравились: «Акробатический этюд „Весна“». — А с кем это вы гуляете, позвольте узнать? Я видела в окно мужчину. Высокого. Интересного. В пальто.
— Это… знакомый.
— Знакомый, — повторила Ангелина Карловна ещё выразительнее. — В час ночи. Во дворе. У палисадника. И что же этот знакомый так быстро ушёл? Я только очки надела.
— Он… торопился.
Ангелина Карловна помолчала. Я видела, как в форточке блеснули её очки. Потом она сказала — уже другим голосом, без сцены:
— Алиса. Поднимайтесь немедленно. Вы простудитесь. А у меня, кстати, есть коньяк. Армянский. Для медицинских целей. Мой первый муж был трубач, у него всегда был коньяк для медицинских целей, и он, знаете, ни разу не болел. Правда, умер от печени. Но не болел.
— Иду, — сказала я.
— И, детка. — Ангелина Карловна высунулась из форточки ещё чуть-чуть, рискуя тюрбаном. — Этот ваш знакомый. В пальто. Вы ему скажите в следующий раз, что в нашем дворе приличные люди приходят с цветами. А не стоят под окном, как мой третий муж, который был тромбонист.
— У вас было три мужа?
— Четыре, — сказала Ангелина Карловна с достоинством. — Но четвёртый не считается. Он был конферансье. — И захлопнула форточку.
Где-то в глубине квартиры, на кухне, проснувшийся Гамлет хрипло и одобрительно сказал:
— Браво!
* * *
Коньяк у Ангелины Карловны оказался действительно армянский, действительно старый и действительно для медицинских целей. Мы выпили по рюмке на кухне, под платком у Гамлета, который больше не спал, а сидел на жёрдочке и смотрел на меня одним глазом. Ангелина Карловна намазала мне костяшки зелёнкой — «у меня всё от всего есть, детка, я сорок лет на гастролях, там и не такое бывает» — и забинтовала так, будто я была раненым бойцом из фильма про войну. Про стекло в ране она ничего не спросила. Посмотрела, вынула пинцетом две крошки, бросила в пепельницу, где они звякнули, и ничего не спросила. Только сказала:
— Детка. Я сорок лет за кулисами. Я видела людей, которые выходили на сцену после того, как у них дома кто-то умер. Я видела людей, которые выходили на сцену пьяные. Влюблённые. Беременные. С температурой сорок. Я видела, как выходят на сцену люди, у которых что-то случилось. — Она завязала бинт аккуратным бантиком. — У вас что-то случилось.
— Ничего не случилось.
— Конечно, — сказала Ангелина Карловна. — Ничего не случилось. Так все говорят. А потом выходят и поют так, что зал плачет. — Она помолчала. — Мой совет, детка. Бесплатный. Деньги вперёд не надо.
Гамлет на жёрдочке заинтересованно повернул голову.
— Когда не знаешь, что делать, — сказала Ангелина Карловна, — держи паузу. Не суетись. Пауза — это самое сильное, что есть у артиста. Публика всё равно дождётся. А тот, кто суетится, — проигрывает.
Я кивнула. Она налила ещё по рюмке. Мы выпили. Коньяк обжёг горло и разлился теплом по груди, туда, под рёбра, где свернулся холод. Холод не ушёл. Но стал меньше. Как кот, который отодвинулся, чтобы дать место.
Когда я вернулась в комнату, было почти три.
Я положила камень и льдинку рядом на подоконник, на ту же салфетку. Они лежали рядком — серый некрасивый камень и прозрачная тёплая льдинка, — как два маленьких зверька, свернувшихся вместе. От них шло тепло. Ровное, спокойное.

