Читать книгу Пекарня для дракона (Василиса Яровая) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Пекарня для дракона
Пекарня для дракона
Оценить:

4

Полная версия:

Пекарня для дракона

— Не на службе я не бываю.

И опустил глаза в папку.

* * *

Последние два пункта он объяснил устно.

Пункт двадцать два — проверка дымоходной трубы на предмет «посторонних каналов и отводов». Я не поняла, что это значит, и он сказал, что это формальность, у старых печей иногда бывают лишние ходы, которые надо заложить. Пункт двадцать три — финальная проверка, его, инспектора, с пробной растопкой и выпечкой «контрольной партии».

— Контрольной партии? — спросила я.

— Один хлеб. Испечённый при мне. По всем правилам.

— И вы его съедите?

Инспектор Ренар чуть помедлил.

— Я его проверю. Контрольная партия подвергается проверке на равномерность пропекания, цвет корки и отсутствие посторонних включений.

— Проверите — как? Посмотрите? Понюхаете?

— Разрежу.

— А потом?

Он помолчал.

— Это не регламентировано.

Я засмеялась. Опять. Не могла удержаться.

Он закрыл папку. Положил сверху ещё один лист — отдельный, свёрнутый вдвое.

— Здесь, — сказал он, — сводка расходов. Ориентировочная. По моим подсчётам, с учётом всех пунктов, вам понадобится от ста двадцати до ста шестидесяти крон. Без учёта сырья и дров. Срок — на ваше усмотрение. Временного разрешения на выпечку до выполнения хотя бы первых восьми пунктов я выдать не могу. После выполнения первых восьми — могу. С ограничениями.

— Сто шестьдесят крон.

— Ориентировочно.

— У меня нет ни одной.

— Я знаю, — сказал инспектор. И, помолчав, добавил: — Штраф в пять крон может быть снижен до одной, если пункты один — три будут выполнены в течение десяти дней. Это предусмотрено статьёй сорок второй. Обжалование в этом случае не требуется.

Он встал. Застегнул папку. Надел перчатки.

Я сидела за прилавком. Передо мной лежали семь листов, исписанных с двух сторон, и сводка расходов. Двадцать три пункта. Имена, адреса, цены. Трубочист, который работает по вторникам и пятницам. Печник, к которому нельзя в четверг. Кот, которого можно арендовать. Схемы мастера Валля, которые можно взять бесплатно. Статья сорок вторая, по которой штраф снижают с пяти крон до одной.

И я вдруг поняла.

Это не был список того, что я сделала не так.

Это была дорога.

Он не пришёл меня закрывать. Он пришёл показать, как открыться. Пункт за пунктом. Шаг за шагом. С адресами, с ценами, с подсказками. С «не обращаться в четверг».

— Инспектор, — окликнула я.

Он остановился у двери.

— Вы мне помогаете, — произнесла я и это был не вопрос.

Инспектор Ренар не обернулся. Постоял. Секунду. Две.

— Я выполняю свою работу, сударыня Ферн. Моя работа — чтобы огненные объекты Лавье работали безопасно. Не чтобы они не работали вовсе, — пауза. — Закрытая пекарня — это не безопасность. Это просто закрытая пекарня.

Он открыл дверь. Холодный воздух ворвался в лавку, пахнущий снегом.

— Подождите.

Я вскочила. Схватила с полки корзинку — ту самую, плетёную, из угла, я её отмыла утром. В корзинке лежали булочки. Я испекла их на рассвете, у Веры, на волшебном камне, — шесть штук, с маком, просто потому что не спала и руки чесались. Я их взяла с собой. На всякий случай. Сама не знаю, на какой.

— Возьмите. Это не взятка. Это не из этой печи. Это с камня. У Веры испекла. Это… — я запнулась. — Это просто булочки. Вам в дорогу. Вы, наверное, не завтракали.

Он посмотрел на корзинку.

— Не положено.

— Я знаю, что не положено! — у меня опять начал срываться голос, и я ничего не могла с этим поделать. — Я знаю! Но вы два часа сидели и объясняли мне про кота и про четверг, и про то, что огня бояться — нормально, и вы составили список, на который, наверное, полночи потратили, и… — я сунула ему корзинку почти в грудь. — Возьмите. Пожалуйста. А то я обижусь. А когда я обижаюсь, я пеку. А когда я пеку, мне нужна печь. А печь опечатана. Вы же не хотите, чтобы я её распечатала?

Инспектор Ренар посмотрел на корзинку. На меня. Снова на корзинку.

— Это шантаж.

— Это мера убеждения, — возразила я.

Тишина.

Он взял корзинку.

Не сказал ничего. Просто взял. Двумя руками, в серых перчатках, как берут что-то, что может разбиться. Постоял. Повернулся. Вышел.

Я смотрела в окно, как он идёт через улицу к карете. Прямой, как палка. Пальто застёгнуто под горло. Папка — под мышкой. Корзинка с булочками — в руке. Он нёс её чуть на отлёте, как будто не знал, что с ней делать.

У кареты он остановился. Открыл дверцу. Поставил корзинку на сиденье. Помедлил.

Потом взял одну булочку. Посмотрел на неё. И откусил.

Прямо там, у кареты, на морозе, на глазах у всей улицы.

Я видела, как он жуёт. Медленно. Сосредоточенно. Как будто проводит проверку на равномерность пропекания и отсутствие посторонних включений.

Потом он сел в карету. И карета уехала.

— Он её съел, — сказала я. Шёпотом. Никому.

— Съел, — подтвердили из-за заслонки. — Я в щель видел. Половину сразу. Остальное — в карете, наверное.

— Он сказал «не положено».

— Он много чего говорит, — проворчал Уголёк. — «Малый». «Агрессивное поведение». «Ледяные камни», — пауза. — А булку съел.

Я села на табуретку. Обхватила колени. И засмеялась — сама не знаю над чем. Над всем сразу.

* * *

Вечером мы считали.

Я и Вера. На кухне в лавке, за столом, под лампой. Передо мной — семь листов инспектора и сводка расходов. Перед Верой — чистый лист бумаги, карандаш и линейка. Линейка!

— Зачем вам линейка? — спросила я.

— Чтобы было ровно.

Она расчертила лист на колонки. Аккуратно. Ровно. «Пункт». «Исполнитель». «Стоимость минимальная». «Стоимость максимальная». «Срок». «Примечания». Переписала все двадцать три пункта. Посчитала. Сложила.

— Сто двадцать четыре кроны минимум. Сто шестьдесят одна максимум. Он посчитал правильно. Плюс штраф — одна крона, если успеем три пункта за десять дней. Плюс сырьё. Плюс дрова. Плюс еда — вам надо что-то есть. Плюс одежда — вы не можете месяц ходить в Мартиных платьях.

— Могу.

— Они вам велики.

— Я их ушью.

— У вас нет ниток.

— У Марты есть.

Вера положила карандаш.

— Лидия, вам нужен план. Не «назло». План. С цифрами. Иначе вы потратите все деньги на первые пять пунктов, а потом сядете на пол посреди пекарни и будете плакать.

— Я не буду плакать.

— Вы вчера плакали. Дважды.

— Это было вчера!

Вера посмотрела на меня. Тем самым взглядом. Оценивающим.

— У вас нет денег. Совсем. Чтобы их заработать, вам надо печь. Чтобы печь — нужна печь. Ваша — опечатана. Значит, нужна чужая, — она помолчала. — У Марты в чайной есть печь. Каменная. Без огня. На ламповых камнях. Большая. Она в ней печёт свои булочки с невымоченным изюмом.

— Вы хотите, чтобы я пекла у Марты?

— Я хочу, чтобы вы посчитали. Сколько стоит один ваш хлеб. Себестоимость. Мука, закваска, соль, тмин, время, нагрев. И за сколько его можно продать. Если разница достаточная — вы печёте у Марты, продаёте, копите. Если нет — придумываем что-то другое.

— Себестоимость, — повторила я. — Хлеба.

— Хлеба.

Я смотрела на неё. На линейку. На ровные колонки. На карандаш, заточенный идеально.

— Вы считаете хлеб, как вещь. Как будто это… табуретка. Или ваза. «Себестоимость». Хлеб — это не вещь. Хлеб — это… — я замахала руками, потому что не могла подобрать слов. — Это живое! Его делают руками! В него вкладываешь себя! Его нельзя посчитать, как…

— Можно.

— Нельзя!

— Можно, — повторила Вера спокойно. — И нужно. Иначе вы разоритесь за месяц. Вы будете печь живой хлеб, вкладывать в него себя, раздавать его всем подряд, потому что «вы же голодные», — и через месяц у вас не будет денег на муку. И не будет живого хлеба. Будет пустая пекарня, опечатанная печь и долг.

Я замолчала.

Она была права. Чёрт возьми, она опять была права. Как Уголёк про противень. Как инспектор про ночнушку. Почему все вокруг были правы, а я — нет?

— Я раздавала, — сказала я тихо. — В «Семейном». Толику. Бомжу у служебного входа. Тёте Гале, хотя она меня терпеть не могла. Списанное. Просроченное. Ну, то, что не продалось. Нам велели выбрасывать. Я не выбрасывала.

— Я знаю.

— Откуда?

— Вы утром отдали инспектору шесть булочек. Ночью — накормили меня. Позавчера, в первый час, сказали Мире, что изюм надо замачивать, — Вера чуть улыбнулась. — Вы кормите людей, Лидия. Это видно. Это прекрасно. Но для этого вам нужна пекарня. А для пекарни нужны деньги. А для денег — нужно считать.

Я долго молчала.

Потом подвинула к себе её лист. Взяла карандаш.

— Мука. Сколько здесь стоит мешок муки?

Вера улыбнулась. По-настоящему.

* * *

Мы считали до полуночи.

Мука — три серебрушки за мешок в двадцать фунтов у мельника на Хлебной улице, Марта знала. Соль — медяк за фунт. Тмин — дорогой, Марта брала у травницы, серебрушка за унцию. Закваска — бесплатно, Агатина. Нагрев — Марта сказала, что ламповые камни у неё заряжает Элиза раз в месяц, и что если я буду печь каждый день, то придётся заряжать чаще.

Один каравай — я считала, Вера проверяла, — выходил в серебрушку и два медяка. Продать его можно было — Марта знала цены на всей улице и во всём квартале — за две серебрушки. За две с половиной, если хлеб «как у Розы».

— Восемь медяков с каравая. Если продавать двадцать караваев в день — это шестнадцать серебрушек. Полторы кроны. За месяц — около сорока пяти. За три месяца — сто тридцать пять. Почти хватает.

— Три месяца.

— Если продавать двадцать в день. И если Марта согласится на печь. И если покупатели придут.

— Придут.

— Откуда вы знаете?

— Потому что это хлеб с тмином. Как у Розы. Марта говорит, его во дворце покупали. Через подставных лиц.

Вера посмотрела на меня. Потом засмеялась.

— Хорошо. Тогда ещё одно. Чтобы начать, вам нужны деньги на первую муку. На тмин. На заряд камней. Я посчитала — около трёх крон, — она достала из ящика стола жестяную коробку. Открыла. Отсчитала три кроны. Положила передо мной.

— Нет, — отрезала я сразу.

— Это не заём.

— Тем более нет!

— Это инвестиция. Десять процентов от прибыли. Пока не вернёте втрое.

— Пятнадцать, — сказали с подоконника.

Мы обернулись. Гортензия сидела в форточке, нахохлившись.

— Пятнадцать, — повторила она. — Мире — пятнадцать. Рыжая — чем хуже?

— Мира получает пятнадцать от оценок, — сказала Вера. — Это другое.

— Это не другое. Это дискриминация, — сорока перепрыгнула на стол. Посмотрела на три кроны. — Я бы дала больше. Если бы она мне пуговицу отдала. Третью сверху. Медную.

Я посмотрела на сороку. Потом на Веру. Потом на три кроны.

Потом встала, сходила в прихожую, вернулась с маминым пальто. Оторвала третью пуговицу сверху — она давно болталась. Положила перед Гортензией.

— Держи. Она всё равно отвалится.

Гортензия смотрела на пуговицу. Медная, тусклая, с выдавленным якорьком. Мама купила это пальто в «Детском мире» на Покровке, когда мне было десять, — себе, на распродаже, — и носила двенадцать лет.

— Это не по правилам, — сказала Гортензия. Тихо. — Я просто так спросила. Я не думала, что отдашь.

— А я отдала. Просто так.

Сорока подцепила пуговицу клювом. Подержала. Положила обратно. Снова подцепила.

— Десять процентов, — сказала она наконец, глядя на Веру. — Ладно. Пусть будет десять. Не жадничай, Вера.

И улетела с пуговицей.

Вера смотрела ей вслед. Потом на меня.

— Она никогда не отказывается от процентов, — сказала Вера медленно. — Никогда. За всё время, что я здесь. Она торговалась с ювелиром за пуговицу, пока он не сдался.

— Ну вот. Отказалась.

Вера подвинула ко мне три кроны.

Я взяла.

— Это временно. Пока не отдам.

— Конечно. Временно.

Мы обе знали, что это неправда. И обе сделали вид, что не знаем.


Глава 6. Хлеб с тмином

Марта согласилась раньше, чем я успела договорить.

— …и я буду платить вам за заряд камней, и убирать за собой, и приходить только с пяти до восьми утра, пока у вас ещё нет посетителей, и…

— Да, — сказала Марта.

— …и если вам будет мешать, я…

— Да, Лидочка. Да. Конечно, да, — Марта всплеснула руками. — Ты что, думала, я откажу? Внучке Розы? Да я сорок лет ждала, когда в этом квартале снова запахнет нормальным хлебом! Ты думаешь, мне нравится покупать у Бодена на Медной? У Бодена хлеб — как вата. Как мокрая вата. Его можно скатать в шарик и бросить в стену, и он отскочит!

— Вы проверяли?

— Тобиас проверял. Отскочил.

Тобиас, сидевший у окна с газетой, кивнул, не поднимая головы.

— Три раза, — подтвердил он.

* * *

Печь у Марты стояла за стойкой, в маленькой кухне, отделённой от зала занавеской в вишенку. Большая, каменная, с толстыми стенками и чугунной дверцей. Внутри, на поду, вместо дров лежали плоские тёмные камни — шесть штук, в ряд. Ламповые камни. Нагревательные. Их надо было стукнуть — каждый дважды, — и они начинали греться. Ровно, без огня, без дыма. Как ТЭНы.

Я стукнула. Камни загудели — тихо, на одной ноте, как трансформатор. Через полчаса внутри печи было двести пятьдесят градусов. Я проверила рукой — на глаз, на кожу, как учили в колледже: если можешь держать ладонь в устье до счёта «пять» — двести; до «три» — двести пятьдесят; до «один» — пора сажать.

Досчитала до трёх. Убрала руку.

— Пора, — сказала я сама себе.

Тесто я замесила накануне вечером. Двадцать караваев. На Агатиной закваске, которую я за два дня откормила до состояния буйного энтузиазма — она лезла из горшка, как каша в сказке. Мука — с Хлебной улицы, у мельника по фамилии Гро, которого Марта называла «единственным честным мельником в Лавье, потому что слишком толстый, чтобы бегать от налоговой». Соль. Вода. Тмин — у травницы госпожи Ивер, которая жила через квартал и, по словам Марты, «знает про травы всё, а про людей — ещё больше».

Двадцать караваев расстаивались всю ночь. В корзинках, под полотенцами, на длинной лавке вдоль стены Мартиной кухни. Я проверяла их дважды — в час ночи и в три. Я не спала. Я никогда не сплю перед первой выпечкой на новом месте. Это как первый день в школе.

В пять утра я пришла в чайную. Марта уже не спала — она, кажется, вообще не спала, никогда, — и встретила меня с чаем и с рыжим котом на руках.

Кот был огромный. Не толстый — огромный. Как подушка. Как небольшая собака. Рыжий, полосатый, с белой манишкой и белыми носочками на всех четырёх лапах. Морда — широкая, наглая, с порванным левым ухом. Глаза — жёлтые, круглые, в которых читалось глубокое презрение ко всему человечеству и отдельно — ко мне.

— Апельсин, — представила Марта. — Это Лидочка. Ты будешь у неё работать.

Апельсин посмотрел на меня. Потом на Марту. Потом снова на меня. Медленно, с достоинством зевнул, показав клыки, как у небольшого тигра.

— Он не согласен.

— Он всегда не согласен, — сказала Марта. — Он и со мной не согласен. Двенадцать лет. Ну и что. Мышей ловит. Тебе ловить будет. В аренду, — она подумала. — За сливки. Он любит сливки. Миску в день.

— Инспектор написал «кот (рекомендуется)».

— Вот. Рекомендуется. Значит, Апельсин.

Апельсин спрыгнул с её рук на пол, тяжело, как мешок с мукой. Прошёл мимо меня — не глядя, задрав хвост трубой. Остановился у занавески в вишенку. Обернулся. Посмотрел через плечо.

«Ну? — говорил его взгляд. — Где тут твои мыши?»

* * *

Я сажала хлеб на лопате.

На своей. На бабушкиной — длинной, тяжёлой, с отполированной ручкой. Я взяла её с собой из лавки. Не знаю зачем. Можно было взять Мартину — короткую, лёгкую, удобную. Но я взяла Терезину. Она лежала в руках так, как будто её делали под мою ладонь. Двести лет назад. Под чужую ладонь — Терезы Ферн. А теперь — под мою.

Камни в печи гудели. Без огня. Я подходила к дверце спокойно. Совсем спокойно. Руки не дрожали. Сердце не прыгало в горле. Это была просто печь — как в «Семейном», как в колледже, как везде. Горячий ящик. Без огня.

Я посадила двадцать караваев за сорок минут. По пять на заход, четыре захода. Работала молча, ровно, быстро, как на смене: перевернуть корзинку на лопату, надрезать ножом крест-накрест, посыпать тмином, сбрызнуть водой из пульверизатора — пульверизатора не было, и я сбрызгивала рукой, как бабушки в деревне, — и в печь.

Марта стояла у занавески и смотрела. Молча. Что для Марты, как я уже поняла, было высшей степенью уважения.

Когда я вынула первые пять караваев, она подошла.

Хлеб был красивый. Румяный, с тёмной корочкой, с трещинами по надрезам — правильными, раскрывшимися, как цветок. Тмин на корочке чуть подгорел. Пахло на всю кухню.

Марта взяла один. Подержала. Постучала по донышку — костяшкой пальца, как стучат по арбузу. Звук был гулкий, пустой, правильный.

— Ну, — протянула Марта.

Она отломила горбушку. Понюхала. Откусила.

Жевала долго. Закрыв глаза.

Я стояла с лопатой в руках и ждала.

— Почти, — сказала Марта наконец. Открыла глаза. — Почти, Лидочка. Почти как у Розы, — она помолчала. — Но не то.

Я опустила лопату.

— Чего не хватает? — спросила я. — Скажите. Пожалуйста. Я восемь лет не могу понять. Я тмин меняла. Муку меняла. Закваску меняла. Время расстойки. Температуру. Всё. И всё равно — «почти».

Марта посмотрела на меня. Долго. Как Вера смотрит, когда оценивает.

— Огня. Живого. Роза пекла на дровах. И с ним — с Угольком. Он внутри сидел, когда она пекла. И хлеб — он… — Марта поискала слово. — Он его помнил. Понимаешь? Не камень грел, а живое. Огонь, который знал, для кого печёт, — она покачала головой. — Я сама так не умею. Я на камнях пеку. Сорок лет. И мои булочки — хорошие булочки. Но они не такие. И никогда не будут.

Я посмотрела на хлеб. Красивый, румяный, пахнущий тмином. «Почти».

— Значит, пока будет «почти».

— Пока будет «почти», — согласилась Марта. — А «почти как у Розы» — это всё равно лучше, чем у Бодена. Намного лучше. Бодена можно в стену кидать.

* * *

В восемь утра я открыла окно.

Не дверь — окно. Чайная Марты открывалась в десять, и я не хотела мешать. Поэтому мы договорились: я буду продавать через окно кухни. Оно выходило прямо на улицу, низкое, широкое, с деревянным подоконником. На подоконник я поставила корзинку с караваями. Рядом — жестяную коробку для денег, которую дала Вера. И табличку — Мира написала её вечером, мелом, на куске грифельной доски:

«ХЛЕБ С ТМИНОМ. КАК У РОЗЫ. ПОЧТИ.

2 серебрушки».

— «Почти»? — спросила я, когда увидела.

— Вы же сами сказали, — пожала плечами Мира. — «Почти». Я записала. Честно же.

— Честно, — согласилась я.

Я встала за подоконник, в Мартином платье в цветочек, в фартуке «Семейный — всегда свежее!», в косынке в горошек. Положила руки на подоконник. Посмотрела на улицу.

Улица была пустая.

Снег. Три луны в бледном небе. Лавка Веры напротив — тёмная, ещё закрытая. Мастерская Элизы — с дымком из трубы. Контора Дарии — закрытая, с табличкой «Приём с девяти до пяти». Пекарня — моя пекарня — с заколоченными ставнями и опечатанной печью.

Никого.

Я стояла и ждала. Пять минут. Десять. Пятнадцать.

Двадцать караваев остывали в корзинке, и пар от них поднимался в морозный воздух белыми струйками.

— Они не придут, — я тяжело вздохнула.

— Придут, — не согласилась со мной Марта у меня за спиной.

— Здесь никого нет! Это улица, которой нет! Сюда никто не ходит!

— Сюда ходят те, кому надо. Улица пропускает тех, кому нужно. Подожди.

Я ждала.

В восемь двадцать под аркой появился человек.

Сначала я даже не поняла, что это человек. Просто — тень на снегу. Потом тень стала больше, ближе, и я разглядела: женщина. Немолодая. Полная. В тёмном пальто и шерстяном платке. С корзинкой в руке — плетёной, бельевой.

Она шла по улице медленно, оглядываясь. Как будто не очень понимала, куда идёт. Потом остановилась. Посреди улицы. Подняла голову.

И понюхала воздух.

Я видела это. Видела, как она закрыла глаза. Как раздулись её ноздри. Как лицо — усталое, обветренное, с глубокими морщинами у рта — вдруг разгладилось.

Она повернулась на запах. Как подсолнух.

Как я позавчера.

— Сюзанна, — сказала Марта у меня за плечом. Тихо. — Сюзанна Ланж. С Кожевенной. Прачка.

Женщина подошла к окну. Остановилась. Посмотрела на корзинку с хлебом. На табличку Миры. На меня.

— Это, — сказала она. Голос у неё был хриплый, простуженный. — Это… с тмином?

— С тмином.

— Как у Розы? Мама говорила — у Розы с тмином.

— Почти, — честно ответила я.

Женщина смотрела на хлеб. Потом на меня. Потом снова на хлеб.

— Мама моя, — сказала она. — В девках каждое воскресенье сюда бегала. На улицу. За хлебом. К Кларе Ферн, потом к Розе. Мама говорила — у Ферн хлеб такой, что его есть не надо, его нюхать можно. Я этот запах всю жизнь по её рассказам знала. А сама ни разу не нюхала, — она замолчала. — Я сегодня шла с бельём. На Кожевенную. Как всегда. Через Медную. И вдруг… запахло. Как мама рассказывала. Я и не поняла, как сюда свернула.

Я молча завернула в бумагу каравай. Самый красивый. С самой правильной трещиной. Протянула ей.

Она полезла в карман — за деньгами. Достала две серебрушки. Положила на подоконник.

— Вы, — сказала она, глядя на меня. — Вы же… Вы внучка? Розы?

— Внучка.

Сюзанна Ланж смотрела на меня долго. Потом прижала каравай к груди — как прижимают ребёнка.

— Мама говорила, Роза рыжая была. И круглая. И смеялась громко, — она улыбнулась. — Похожа.

И ушла. Медленно. Оглядываясь. Прижимая хлеб к груди.

Я смотрела ей вслед.

— Первая, — сказала Марта.

— Первая, — повторила я.

* * *

Вторым пришёл бакалейщик Пьер. Тот самый, у которого Вера покупала кофе. Маленький, лысый, в клетчатом жилете. Он пришёл, как сказал, «случайно, мимо проходил», купил два каравая и спросил, не продам ли я ему ещё десять — на перепродажу. По три серебрушки.

— По три? — переспросила я. — Вы же их по три продадите. Где ваша выгода?

— Я их по четыре продам, — сказал Пьер. — Как «хлеб с улицы Трёх Лун, по рецепту Розы Ферн». У меня на Королевской набережной есть клиенты, которые за такое и по пять заплатят.

Я посмотрела на Марту. Марта пожала плечами.

— По три. Но не десять. Пять. Остальное — для своих.

Пьер подумал. Потом кивнул.

— Пять, — согласился он. — И завтра — снова пять. И послезавтра. Договорились?

— Договорились.

Третьей пришла Элиза. В рабочем фартуке, с отвёрткой за ухом. Купила один каравай, разломала его прямо у окна, съела половину и сказала, что «лучше, чем завтрак, которого не было». Четвёртым — Тобиас, хотя он мог бы и в кухне взять. Пятой — Дария Вель, ровно в девять, по дороге в контору. Купила один каравай, расплатилась точно, без сдачи, и сказала, что это «приемлемо». Марта потом объяснила, что от Дарии «приемлемо» — это всё равно что от другого человека «божественно».

Потом пошли незнакомые.

Женщина с ребёнком — девочка лет шести, в красной шапке, сразу потребовала «горбушку». Двое мужчин в рабочих куртках, с кирпичной пылью на рукавах. Старик с палкой. Девушка в шляпке, которая спросила, нет ли у меня «чего-нибудь сладкого». Чего-нибудь сладкого у меня не было. Я пообещала, что завтра будет.

— Откуда они? — спросила я Марту шёпотом, между покупателями. — Откуда они все? Это же улица, которой нет!

— Им нужно. Хлеб нужно. Всем нужно. Хлеб — это… — она подумала. — Это не вещь, Лидочка. Вере вещи нужны были, она вещами торгует. Вот к ней и шли те, кто потерял. А тебе — хлеб. К тебе пойдут все, кто голодный. А голодные — все.

К половине десятого корзинка опустела.

Двадцать караваев. Пять — Пьеру по три серебрушки. Пятнадцать — по две. Минус три, которые я отдала: один Сюзанне сверху, потому что она вернулась и сказала, что у неё дома ещё сестра, и сестра тоже всю жизнь слушала мамины рассказы про Розу; один девочке в красной шапке, просто так, горбушкой; один — старику с палкой, который долго считал медяки у окна, и насчитал на полкаравая, и смотрел на хлеб так, что я не выдержала.

— Лидия, — обратилась ко мне Вера, когда вечером я высыпала из жестяной коробки деньги на её кухонный стол. — Вы раздали три каравая.

— Два с половиной, — поправила я. — Старик дал медяки.

— Это шесть серебрушек. Почти шесть. Ваша дневная прибыль — меньше, чем стоимость того, что вы раздали.

— Я знаю.

— Мы договорились считать.

— Я считала! — я развела руками. — Я посчитала, что у него медяков на полкаравая. А хлеб на полкаравая не режется. Он бы раскрошился. Это неэкономично.

Вера смотрела на меня. Долго. Потом вздохнула.

— Лидия, вы — катастрофа.

— Я знаю. Но вкусная.

Вера не выдержала и засмеялась.

bannerbanner