
Полная версия:
Второй брак Наполеона. Упадок союза
Конечно, воспоминания о последней войне были еще слишком свежи, чтобы изгладиться в один день. Нет сомнения, что в Вене не могли так скоро забыть жестокостей победителя и пережитых унижений. Там не могли забыть, что их столица в течение пяти месяцев прошлого года была занята нашими войсками, что она подвергалась обстрелу нашей артиллерии, что укрепления ее были снесены. В ней и теперь еще стояли, как позорное клеймо поражения, свежие развалины. И все-таки брак являлся первым признанием высокого положения Австрии, как бы данью уважения, воздаваемого ее достоинству. Сватовство победителя утешало ее, внушало чувство гордости; являлось создание, что Австрия опять делается великой державой. После целого ряда тяжелых годов в Вене впервые прозвучала счастливая весть. Увлекающееся впечатлительное население, очень привязанное к своим государям, пришло в восторг и ликовало при мысли, что дщерь Австрии, всем им известная и всеми любимая принцесса, приобретет блестящее положение, что она разделит первый трон в мире. В самых разнообразных слоях общества это событие было как бы семейной радостью, и это сказалось быстрым, но кратковременным взрывом симпатий к Франции.
Не прошло и двадцати четырех часов после первого известия, а наш посланник был уже осажден посетителями. Один за другим приезжали члены правительства уверить его в своих чувствах и преданности и принести повинную. Один из них откровенно признался, что Австрия, несчастливая на боевом поприще, должна была бы впредь придерживаться своего древнего девиза: Fetix Austrianube. При встрече “все поздравляли друг друга, все потеряли голову”.[392] Город принял праздничный вид; стечение публики в увеселительных и общественных местах было громадно. Венцы вспомнили старую привычку собираться в концертных и бальных залах и под звуки оркестра пирушками и тостами праздновали радостное событие. Головы разгорячались, вместе с удачей явилось и честолюбие, и венцы с особым удовольствием рассуждали о блестящих перспективах, на которые давал надежду брак. В первую минуту они видели в нем только залог мира, затем начали усматривать предвестника полного восстановления государства. Они не сомневались, что впредь победитель будет приобщать Австрию к своим предприятиям и сделает ее участницей в прибылях; от его дружбы они сулили себе ценные выгоды, которые до сих пор доставались на долю других и давно были предметом их зависти, и громко хвастались, что мастерским ходом похитили у России союз с Наполеоном.[393]
Как известно, в Вене было много русских; они пользовались исключительным влиянием и занимали в обществе первое место. Связанные с Австрией общей враждебностью к Франции, они видели в ней верную и непоколебимую союзницу, последнее убежище своих идей. Ее измена страшно поразила их. С какой бы точки зрения ни рассматривали они этот брак, они видели в нем только унижение и опасность для своей родины и, если можно так выразиться, среди всеобщего веселья облеклись в траур. По выражению Меттерниха,[394] русский посланник, граф Шувалов, оцепенел от ужаса. Не обладая таким искусством владеть собою, как его государь, не такой тонкий дипломат, как высшее его начальство, он не сумел скрыть своих чувств и не явился вслед за своими коллегами с поздравлением во французское посольство. В русских салонах в Вене известие о браке было принято, как весть о несчастье, постигшем Россию, как весть о народном бедствии. “Первое известие, – писал граф Отто, – пришло во время бала в одном русском доме. Музыка тотчас же была прекращена, и многие разъехались до ужина”.[395]
Надо сознаться, что некоторые австрийцы приняли такой тон, что вполне оправдывали скорбь и опасения русских. Австрия всегда отличалась удивительной способностью применяться к обстоятельствам и в зависимости от них перемещать свои политические задачи; она обладала поразительным уменьем пользоваться своим географическим положением, позволявшим ей то оказывать давление на Запад, то устремляться на Восток. Несколько лет тому назад в Вене образовалась партия, враждебная России более, чем Франция. До сих пор она была немногочисленна и не имела полоса. Она высказывала тот взгляд, что, вместо того, чтобы, на свою погибель, вести борьбу с великой западной империей, Австрия должна опереться на Францию и действовать с ней заодно в видах сопротивления восточным замыслам России; что нужно победить и вытеснить Россию с Востока, затем расширить своя владения по течению Дуная, перенести туда свою деятельность и там восстановить свое счастье. В настоящее время, когда считавшееся невозможным, о чем и мысли не допускалось, стало совершившимся фактом, когда как бы чудом свалился с неба брачный союз с Францией, эта небольшая группа людей заговорила громко, стала настойчиво проводить свои взгляды, и в известных общественных трупах – в особенности среди молодежи, а также в армии – ее воззвания пробудили воинственный отголосок. Храбрая, но неудачливая армия, удрученная постоянными поражениями, жаждала случая одержать победу – хотя бы за счет старых союзников – и возымела злостное желание выместить на России нанесенные ей Францией поражения. Австрийские офицеры заходили к нашим оставшимся в Вене офицерам и говорили: “Устройте, чтоб мы могли сражаться рядом с вами; вы увидите, что мы будем достойны этого”.[396] От русских, которых до сих пор носили на руках, не ускользнули бестактные намеки и враждебные выходки австрийцев. Не скрывая своего удивления, они с горечью говорили: “Еще несколько дней тому назад мы были в Вене в большом почете. Теперь обожают французов, и все поголовно хотят воевать с нами.[397]
Дойдя до Петербурга, рассказы о настроении в Вене и Париже еще больше усилили тревогу, вызванную в русской столице известием о браке. Среди тех русских, которые желали, чтобы выбор пал на их великую княжну, разочарование было тем глубже, чем больше были их надежды. Первоначальная досада превратилась в злобу против правительства, которое они обвиняли в том, что оно упустило случай закрепить благосклонность Наполеона и обеспечить России бесспорные выгоды. Язвительные и почти оскорбительные фразы сыпались, главным образом, на императрицу-мать; говорили, что все зло в упрямстве государыни, в ее беспочвенных предубеждениях. “Этот брак, – писал Коленкур Талейрану, – произвел здесь забавную революцию; наиболее ворчавшие на союз с нами, наиболее противившиеся ему бросают камень в императрицу-мать…”.[398] По странному противоречию русские стали превозносить выгоды французского союза, которому до сих пор придавали так мало цены. Теперь, когда Франция начала отдаляться от России, каждый стремился сделаться французом, а так как эта уже несвоевременная симпатия выражалась глубокими сожалениями, мрачными предчувствиями и зловещими предсказаниями, то все это в конце концов убедило Александра, что Наполеон отстранился от него и теперь питает к нему только враждебные чувства.[399]
Все способствовало тому, чтобы укрепить в нем такое опасение – и поведение иностранных правительств, и толки в салонах и городах. Венский кабинет недавно предупредительный до угодливости, стал задирать нос, заговорил тоном холодного достоинства и пренебрежительного невнимания. Меттерних, стараясь успокоить относительно последствий брака соседние государства – Пруссию и Оттоманскую Порту, – давая им понять, что Австрия не помышляет о возмещении своих потерь за счет своих соседей, не торопился успокоить Россию, к которой с 1809 г. питал непримиримую злобу. Он так характеризует свои отношения к русскому двору. Мы поставили себе за правило, “не давая заметить нашего раздражения, выказывать ему полнейшее безучастие и презрение, на которые мы обрекли его за его поведение в последнее время”.[400] Чтобы еще более смутить и без того расстроенную душу Александра, к неожиданной надменности Австрии присоединились, как знамение времени, выражения сочувствия и предложения, исходящие из другой страны. Считая, что союз, связующий царя с императором, нарушен, Англия предлагала ему себя в утешительницы. Она действовала через тайных агентов, пробовала снова завязать с ним сношения, “стучалась во все двери”,[401] нашептывала, что отвергнутой Францией России остается только один выход, – искать убежище у своих старых истинных друзей. При наличности столь разнообразных, но одинаково тревожных симптомов в Петербурге неожиданно было получено известие, которое как бы подтверждало их. В тот самый день, когда Наполеон обручился с эрцгерцогиней, он отказался утвердить заключенный против Польши договор и пожелал заменить его другим.
После этого удара, непосредственно следовавшего за известием о браке, Александр и его министр совсем потеряли голову. Их охватило тягостное чувство беспомощности, одиночества, грозящей опасности. Между тем и теперь только от них зависело дать другое направление столь грозному для будущего польскому вопросу. Предложенный Наполеоном и заранее утвержденный им договор содержал в себе гарантии, какие только допустимы в дипломатическом акте. У них не хватило хладнокровия обсудить договор; они не сумели воспользоваться желанием Наполеона наладить добрые отношения, – желанием, хотя и сильно пошатнувшимся, но все еще существующим, – и вторично пропустили случай обеспечить свою безопасность. Думая, что все потеряно, что отношения, по меньшей мере, серьезно испорчены, и думая так только потому, что император, давая обещание не восстанавливать Польшу, отказался прибавить, что она никогда и никем не будет восстановлена, они не приняли немедленного решения по контрпроекту и провели несколько дней в полной растерянности.
Более того, у них не хватило выдержки скрыть свои душевные тревоги, В присутствии нашего посланника они высказали то, что составляло их затаенную мысль и что говорили окружающие их. Они совершили непростительную ошибку, истолковывая в его присутствии брак императора и судьбу договора в самом неблагоприятном для себя смысле. Правда, без громких и резких фраз, без злобы, скорее с грустью, дали они понять посланнику, что считают наше отпадение совершившимся фактом. Они давали ему почувствовать это тягостными замалчиваниями, вечными недомолвками, теми ежеминутными намеками, которые под конец надоедают больше, чем горячие сцены. Благодаря этому, Россия с каждым днем все более входила в роль непонятного, покинутого друга. Упрекать императора в намерениях, которых у него не было – значило наводить его на них. Стремление навязывать ему воображаемые проступки и вероломство, в коих он не был повинен, должно было в конце концов привести к тому, что у него, действительно, появятся приписываемые ему намерения и желания.
Канцлер Румянцев посвятил себя специальной задаче излагать жалобы на обиды, чинимые его правительству. Он громко говорил о том, на что государь его только намекал. Говоря о браке, он безусловно держался того мнения, что Наполеон никогда не был чистосердечен, что он под шумок вел переговоры в Австрией и делал это в то время, когда, по-видимому, весь был поглощен Россией. “Очевидно, что вы вели переговоры одновременно в двух местах”[402] – такова была фраза, которая с несносной настойчивостью повторялась во всех его разговорах. Что же касается договора, то, не говоря пока, примет ли царь французский текст, он указывал на то, что изъятие первой фразы меняло характер всего акта; в требовании же хранить его в тайне он усматривал бесполезное и нежелательное ограничение, доказывавшее двусмысленность намерений Наполеона.
Исходя из этих соображений, он намекает, что Наполеон, без сомнения, чувствует необходимость перевести в другое место свои симпатии и хочет испробовать другие союзы; что в этом отношении у России составилось определенное мнение, но что она не отплатит нам тою же монетой; напротив, в надежде, что ее постоянство заставит неверного друга вернуться к ней, Россия будет неподкупна и предана союзу по-прежнему; что она не хочет даже задаваться вопросом, допускает ли принятое по отношению к ней поведение некоторый недостаток постоянства и с ее стороны. “Нельзя сказать, продолжал Румянцев, чтобы союз улыбался нам. И однако, господин посланник, относительно настоящего момента вы должны отдать нам справедливость и признать, что с нашей стороны ничто не изменилось; что мы, как и прежде, дорожим союзом, а причина этому та, что он необходим для общего блага. Поэтому я и впредь заботливо буду поддерживать его в твердой уверенности, что император Наполеон вернется к нему. Доказательством, что наши намерения прямодушны и что мы преданы союзу более, чем кто бы то ни был и как никто не будет ему предан, служит то, что мы не меняем своих взглядов. Пусть постучатся к другим. Благодаря этому опыту, император Наполеон оценит нас и увидит, что все говорит в нашу пользу”.[403]
Затем он с увлечением сказал блестящее и вполне справедливое хвалебное слово союзу – что вполне согласовалось с принципами, которые он исповедовал. Вдохновенным тоном истого пророка он сказал, что союз между Францией и Россией должен сделаться нерушимым, законом, основой их политики. “Следует, – говорил он, – чтобы он пережил наших государей. Это – единственный естественный союз, – единственный, который, при существующем укладе Европы, может быть действительно полезен Франции, равно как и России, и не только теперь – при условиях войны с Англией, при условиях континентальной системы, – но и во все времена… Вы вернетесь к нам, – продолжал он. – Вас приведут к нам и ваши выгоды, и благоразумие, и уважение к самому честному из друзей”. Это обращение к будущему дало ему случай иносказательно бросить обвинение настоящему. “В этом разговоре, – прибавляет Коленкур, – более чем в предыдущих, министр дал заметить боязнь, чтобы мы не отказались от союза”.
Эти жалобы застали Наполеона всецело поглощенным приготовлениями к свадьбе. Он неутомимо и горячо предавался им; ожидавшее его светлое будущее заставляло его забывать огорчения, причиненные разводом. Его горе – горе южанина, живое, не знающее меры, но скоропреходящее, – уступило место нетерпеливому желанию поскорее увидеть Марию-Луизу и уверить ее в своих чувствах. Он желал, чтобы в Париже эрцгерцогине был оказан великолепный и радушный прием, чтобы ничего не было упущено, дабы одобрить и пленить ее, дабы дать ей почувствовать, что она у себя дома; чтобы во Франции она видела только почет и улыбки. Он старался угадать и предупредить малейшие ее желания, боялся, как бы не запугать ее, желал понравиться ей.[404] Ему хотелось, чтобы церемония бракосочетания совершилась при беспримерном блеске, и одной из главных его забот было пригласить королей, состоявших при его дворе, с тем, чтобы они составили свадебный поезд новобрачной. Затем ему нужно было ответить на восторженные уверения, которые расточали ему со всех сторон преданность или раболепство, на адреса государств, городов, корпораций, на поздравление государей. Государи, которых он обидел и обобрал, соперничали в усердии с государями, величие которых он создал. В этом стройном хоре лести слова России прозвучали как единственная резкая и фальшивая нота. Это взбесило его. В особенности его взорвало обвинение, что он вел двойную игру. Такой ни на чем не основанный упрек, – ибо он, действительно, до самого конца не давал никаких предложений Австрии, – показался ему не только его личного достоинства, но и достоинства его как государя. При таком обидном предложении все, что в продолжение трех месяцев копилось в душе его против Александра, прорвалось наружу и вылилось в нескольких дышащих гневом и негодованием строках в ответе Коленкуру. В немногих словах, не уклоняясь заметно от истины, передал он историю брака, но, чтобы оправдать себя, обвинял и осыпал упреками Россию.
“Герцог Кадорский, – писал он Шампаньи, – приготовьте письмо для отправки в Петербург; в нем вы сообщите герцогу Виченцы, сколь забавными кажутся мне жалобы России. Пусть он твердо ответит императору и Румянцеву, когда зайдет об этом речь, что император плохо знает меня, если думает, что я вел переговоры в двух местах; что я не признаю условных соглашений, что в этом я не нуждаюсь; что для того, чтобы дать мне ответ, четыре раза просили по десяти дней; что переговоры с Австрией начались только тогда, когда стало ясно, что император – не глава своей семьи и не сдержит обещания, данного в Эрфурте; что эти переговоры были начаты и кончены в двадцать четыре часа, ибо Австрия заранее приняла меры и заранее прислала своему посланнику полномочия, дабы он мог, в случае необходимости, воспользоваться ими. Вопрос же о религии не возбудил ни малейшей тревоги; встревожило только обязательство иметь попа в Тюльери. Что же касается договора, то я не мог утвердить акта, в котором не было соблюдено приличие и целью которого было не получить гарантия безопасности, а восторжествовать надо мной, заставляя меня говорить нелепости”.[405]
Герцог Кадорский не передал выражений императора в их грубой форме. Он смягчил их, представил в тоне обыкновенных международных сообщений, изложил в деликатных выражениях, завернул, так сказать, в дипломатическую вату, которая сглаживает шероховатости и ослабляет неприятные удары.[406] Впрочем, Александр не возвращался более к вопросу о браке, и тем избавил Коленкура от необходимости вести тяжелый разговор. Со своей стороны и Наполеон после первой вспышки гнева успокоился или, по крайней мере, стал более сдерживать себя. Он попробовал еще раз успокоить Россию насчет последствий своего брака. Народной молве, обвинявшей его в том, что он изменит направление своей политики, он счел нужным ответить формальным опровержением, которое вместе с тем служило и ответом на тревожные намеки Александра и Румянцева. Он приказал разослать всем своим агентам циркуляр с предписанием сообщить его всем правительствам. Назначением циркуляра было предостеречь как агентов, так и правительства, при которых они аккредитованы, “от заключений, которые можно было бы сделать на основании брачного союза, ибо брак, не будучи политическим союзом, не вносит никаких перемен в наши отношения к дружественным и союзным с Францией державам”.[407] Это было новое и бесспорное подтверждение существующего союза с Россией. Но что могли сделать уверения и даже добрые намерения, как бы они ни были искренни, против рокового, непрерывно возраставшего охлаждения? После обручения с эрцгерцогиней прошло едва шесть недель, а как все изменилось за этот короткий промежуток времени! Теперь Наполеон получал сведения, что в России высказываются еще более горькие сомнения, даже подозрения; что при всяком удобном случае там высказываются грустные соображения, и сам он с ожесточением негодования возвращает обратно не всегда заслуженные им упреки.
Какая разница с речами, полными нежности и преданности, приходившими из Вены! Мужественно покорившись необходимости принести жертву, австрийский двор задался целью получить от этого дела и почести, и пользу, прибегая ради этого к самой изысканной предупредительности, а нация сумела превосходно понять намерения своего двора и помогала ему со свойственной ей приветливостью. За несколько дней до приезда маршала Бертье выяснилось, что празднества по случаю бракосочетания не будут носить характер исключительно официальный, – а “поистине будут национальными”. – “Каждый занят ими так, как будто дело идет о свадьбе в собственной семье”,[408] – писал Отто. Не было обывателя, который не постарался бы украсить своего дома, не принял бы участия в приготовлениях к приему и не делал этого с увлечением. Император Франц пожелал сам всем распоряжаться, всем руководить, и хлопотал ужасно. Он высказывал то удовольствие, то опасения, что что-нибудь да будет не так. “Давно не видали его таким довольным, возбужденным и занятым”.[409] По приезде маршала начался целый ряд достопамятных и блестящих сцен – торжественный въезд чрезвычайного посла, церемониал данных ему аудиенций, прием эрцгерцогиней депутаций, прибывших со всех концов монархии, наконец, брак по уполномочию, причем представителем императора французов был эрцгерцог Карл. И что особенно поражало на этих торжествах, – не толпа зрителей и веселые лица, не блеск и невероятное разнообразие костюмов и мундиров, не небывалая роскошь нарядов дам, которые гнулись “под тяжестью брильянтов и жемчуга”,[410] не величие и блеск высшего тона, свойственного австрийскому дому, – поражало то утонченное и трогательное внимание к императору французов, в которое члены высочайшей семьи и двора, казалось, влагали всю свою душу. В французском официальном извещении Бертье был назван “товарищем императора, человеком, которого он удостаивает называть своим другом”.[411] Это качество, более чем его звание владетельного князя и вицеконнетабля, доставило ему самые лестные прерогативы. Дамы из высшей знати “первыми делали ему визит – почет, которым никогда, быть может, не пользовался в Вене ни один иностранный государь”.[412] Эрцгерцоги уступали ему дорогу, и когда он извинялся, что идет впереди них, они с чарующей простотой делали вид, что забывают различие происхождения, ссылались на общность карьеры, гордились тем, что и они тоже солдаты, и говорили, что смотрят на маршала, как на своего старшего. “Мы тоже военные, – говорили они, – а вы старший между нами”[413]. Несмотря на свою нелюбовь к Франции, императрица, мачеха Марии-Луизы, сумела взять себя в руки и была любезна. Что же касается императора, то он ничуть не сомневался в счастье, выпавшем на долю “его горячо любимой дочери”. Он думал, что перед обоими народами открывается будущее, полное согласия и благоденствия; выражал надежду, что впоследствии узы окрепнут еще более, и его слова приобретали особое значение, благодаря тону и улыбке, с которыми они говорились, благодаря “чему-то задушевному и сердечному”,[414] что было в нем самом и что объясняло его стойкую популярность. Даже Мария-Луиза, поборов присущую невестам застенчивость, сумела скромно вставить свое замечание. На одном обеде-гала она сказала графу Отто, сидевшему по правую ее руку, что хочет быть преданной и послушной женой. Она дала понять, что не требует ничего особенного, что просит только о невинных развлечениях, о позволении усовершенствовать свой талант в музыке и живописи, говоря, “что для нее все хорошо, что она сумеет приноровиться ко всякому образу жизни, что будет сообразоваться с жизнью Его Величества и желает только одного – понравиться ему”[415].
Наполеон не был нечувствителен к такому вниманию. Он очень ценил предупредительность древних дворов, которые до сих пор только по необходимости терпели его в ряду королей, но не признавали его членом своей семьи. Довольный Австрией, он не захотел остаться у ней в долгу. В ожидании приезда эрцгерцогини и оказания ей почестей, он начал всячески отличать, как аккредитованных представителей, так и лиц, не занимающих официального положения, которых Австрия держала при нем, т. е. князя Шварценберга и графиню Меттерних. Он выразил желание, чтобы с этих пор посланник сопровождал его на охоту – это была исключительная, завидная милость. В Тюльери Шварценберг и графиня Меттерних были допущены на интимные собрания, на вечера, которые бывали в малых апартаментах; иначе говоря, введены были в семейный круг императора. На этих собраниях Наполеон расспрашивал их о своей невесте, читал вместе с ними полученные из Вены письма, обходился с ними не как с иностранцами, имеющими право на почет, а скорее, как с людьми, ему близкими и пользующимися его доверием.[416]
Представители царя в самый блестящий период союза далеко не часто пользовались подобными привилегиями, ибо это не требовалось и не допускалось этикетом. Теперь, когда Россия увидит, что эти привилегии делаются исключительным достоянием ее соперницы, не явится ли у ней чувство ревности? Не возрастут ли при таких условиях тревоги и волнения недоверчивого русского двора, вечно стоящего настороже, вечно шпионящего и толкующего по-своему каждый жест и каждое слово императора? Желая во что бы то ни стало поддерживать с русским двором добрые отношения, Наполеон не прочь дать ему объяснения и почти извиниться перед ним за расточаемые Австрии улыбки. По его приказанию Шампаньи принимается за страшный труд убедить при посредстве герцога Виченцы петербургский двор, что, ввиду предстоящего события, некоторое внимание к Австрии необходимо, но что оно не будет иметь никаких последcтвий. Чтобы предупредить всякое толкование в нежелательном смысле, министр заботится сообщить заранее, что близкий приезд императрицы в Компьен, а затем в Париж, неизбежно потребует для австрийской миссии еще некоторых преимуществ; но что эти милости – исключительно частного характера – обусловливаются строгими требованиями долга и приличия и не могут идти в сравнение с публично подтвержденными вескими доказательствами, которыми император удостоверяет свой тесный союз с русским двором; что тут есть разница, которую император Александр сумеет оценить. Он сумеет отличить знаки внимания, которые Наполеон, по обязанности, оказывает родне, от фактов, которыми он доказывает свою дружбу к нему.
“С момента подписания брачного договора, – пишет министр посланнику, – нет той предупредительности, нет тех почестей, которыми бы венский двор не осыпал Отто и князя Невшательского. Это обязывает императора оказывать австрийскому посланнику точно так же особое внимание. Поэтому он пригласил его бывать на охоте. Князь Шварценберг, как кавалерийский офицер, держит хороших лошадей; он привык к подобного рода спорту, который необходим и для его здоровья. Со времени прекращения больших собраний по случаю ремонта в зале Тюльери, император устраивает в апартаментах императрицы маленькие, чисто семейного характера, собрания, на которые допускаются только лица, состоящие на его личной службе и на которые приглашение высших сановников и министров необязательно. Князь Шварценберг и графиня Меттерних получили приглашение на эти собрания, хотя ни один иностранец на них не допускается. Такое милостивое внимание не получило огласки, о нем знают только в пределах тесного кружка, а, между тем, оно доставляет императору случай говорить об эрцгерцогине и получать некоторые сведения о будущей подруге жизни. Исключительное внимание, оказываемое послу Его Величества, налагаем на Его Величество известный долг, и он уплачивает его австрийскому посланнику.