
Полная версия:
Возвышение Бонапарта
В этом ощупывании почвы, в этих переговорах с остановками, передышками и возвращениями к прежней теме легко проследить колебания старейшин и возраставшую их нерешительность. За отсутствием выработанного плана и вожаков, за недостатком согласия и предусмотрительности толчок, который должен был послужить импульсом, не почувствовался в самом начале, и масса представителей, сбитая с толку неожиданными инцидентами, охваченная сомнениями, проистекавшими от добросовестности, или страхами, в которых она не смела сознаться, оставалась в нерешимости. Между тем как большинство в совете пятисот, снова получившее якобинскую окраску, ожесточаясь, готовилось к упорной борьбе, большинство в совете старейшин, в принципе хорошо настроенное, начинало колебаться. Между сторонниками и противниками задуманной реформы смутно обрисовывалась третья партия, склонная к промежуточным решениям. В разговорах отдельных лиц и групп делала явные успехи идея легкого ремонта, – составления новой директории из Бонапарта, Сийэса и двух-трех их приверженцев, обновления штата без урона для учреждений; это значило бы остановиться на полпути и оставить Францию в прежнем бедственном положении.
А между тем, эти люди пережили революцию и все ее ужасы; казалось бы, они должны были закалиться на этом огне, большинство их было свидетелями ряда последних насильственных действий и участниками проистекших от них выгод. Они прошли через термидор и фрюктидор, но всегда, и в термидоре, и в вандемьере, и в фрюктидоре находился один или несколько человек – террористских проконсулов или генералов-авантюристов – Талльенов, Рейбеллов, Баррасов, выдвигавших свою личную энергию и жестокость на место коллективного бессилия, и наносивших удар, перед которым тотчас простирались ниц оба собрания. Теперь же, когда принятая программа действий отдала движение в руки чистых парламентариев, они оказались несостоятельными при выполнении.
Да и где среди них был человек, способный вызвать подъем в других, заразить их своей энергией? Кроме Сийэса, который не любил активных ролей, но в крайнем случае умел действовать, Сийэса, не имевшего доступа и голоса в собраниях, кроме Люсьена, роль которого вскоре должна была вырасти и определиться, кроме Булэ и еще двух-трех человек, брюмерские депутаты были прежде всего люди пера и кабинетной работы; представители революции догматической, литературной и философствующей. Они уже несколько месяцев подкапывались под конституцию, поставив себе задачей подготовить для нации лучшее будущее; они комбинировали формулы, громоздили одна на другую абстракции; но теперь, столкнувшись с действительностью, не смели открыто восстать против нее; их пугал скачок в нелегальность. И в том, и в другом собрании они стушевывались, предоставляя первое место крайним или посредственностям. Теоретики, книжники, мыслители, ученые, Дану, Кабанис, Шенье, Андрие – все были здесь, и все притаились. Институт усерднейшим образом проваливал свой coup d'état.
III
Бонапарт, два директора, его сообщники, их агенты, все эти правители, чающие движения воды, расположились в апартаментах первого этажа, невдалеке от старейшин. Когда, поднявшись на парадную лестницу, вы сворачивали налево, перед вами открывалась анфилада высоких золоченых салонов, без мебели, совершенно пустых: в двух все время толпился народ, одни уходили, другие входили; третий отведен был для генералов и офицеров генерального штаба; рядом, за дверью, совещались Бонапарт, Сийэс и Дюко в будущем кабинете императора.
К ним поминутно входили депутаты их лагеря с новостями или за инструкциями. В соседней гостиной ждали офицеры, стоя, скученные в тесноте; им было не по себе в этой сутолоке штатских, и они начинали тревожиться. Они думали о том, что, в сущности, день начался неважно и не предвещал ничего хорошего. Дело не двигалось вперед, а в конспирации не идти вперед значит идти назад; душу точила глухая, смутная, но все растущая тревога; каждый чувствовал в глубине души близость крушения. Впечатлениями обменивались, – говорит Тьебо, – но не разговаривали между собой, казалось, не смея задать вопрос и страшась ответить”. Заявившие о своей преданности уже сделали пол-оборота назад, сожалея, что слишком поторопились. Лица, замеченные накануне или утром, не показывались более.
Время от времени дверь отворялась, и на пороге появлялся Бонапарт; в рамке полураскрытой двери обрисовывался его тонкий и властный силуэт. Видимо нервничая, он говорил отрывисто, резко, обманывал свое нетерпение, отдавая подробнейшие инструкции, входя в каждую мелочь, сердился на подчиненных, налагал кары; один батальонный командир без его позволения перевел пост на другое место: арестовать его. Тьебо был возмущен такой жестокостью или воспользовался этим как предлогом и удалился.
Все остальное время Бонапарт оставался в большом кабинете. В огромной пустой комнате, с двумя креслами вместо всякой мебели, было холодно, как в погребе; вязанка хворосту, горевшая в камине, не могла нагреть ее. У Сийэса зуб на зуб не попадал от холода; сидя у камина, он ворчал на помещение и за отсутствием щипцов, мешал поленом огонь. Бонапарт шагал из угла в угол, “в изрядной ажитации”. Каждые десять минут являлся с докладом адъютант Лавалетт, дежуривший на одной из трибун совета пятисот. Когда он сообщил, что “депутаты присягают конституции, Бонапарт сказал: “Ну, вы видите, что они делают!” – “О, о, – откликнулся Сийэс, – присягнуть некоторым статьям конституции, – куда ни шло; но всей – это уж слишком!”
Ходили и другие тревожные слухи. С трибун Оранжереи якобинцы будто бы послали эмиссаров в Париж, организовать движение и взбунтовать предместье. В Сен-Клу начинали появляться подозрительные личности – вязальщицы и завсегдатаи Манежа, пытавшиеся пробраться за ограду; то была армия беспорядка, подоспевшая на помощь.
Факт более важный: прибыли Журдан и Ожеро с приспешниками, о которых думали, что они примирились с своей судьбой и никуда не тронутся из Парижа. Если они теперь явились, несмотря на свое первоначальное решение, значит, им известно, что положение Бонапарта скомпрометировано, и они думают, что шансы на их стороне. Они не шли в Оранжерею, но бродили в окрестностях, приглядываясь к войскам прислушиваясь к разговорам, вынюхивая и выведывая; некоторые уверяли, будто из-под их штатских плащей выглядывало шитье мундиров и выпячивались эполеты, миг – и превращение могло совершиться на глазах; говорили также, что у них заготовлены в Сен-Клу оседланные лошади. Заметили также, что у дверей Оранжереи все время стояли депутаты, выглядывая на улицу, словно кого-то поджидая. Кого ждали они? Бернадота? Но Бернадот сидел дома и “ждал у моря погоды”, вместо того, чтобы пойти за нею сам и вынудить фортуну улыбнуться.
Журдан и Ожеро, с своей стороны, и не помышляли о восстановлении директории и спасении конституции; они случайно надеялись воспользоваться якобинской оппозицией, не давая ей дойти до крайностей, выступить в качестве распорядителей и посредников и самим создать правительство с Бонапартом или без него. Ожеро проник к нему в кабинет; тоном сочувствия и дружеского укора, представлявшим резкий контраст с его заискиванием накануне, он советовал Бонапарту сложить с себя внеконституционные полномочия, которыми облекли его старейшины. “Сиди смирно, – ответил ему Бонапарт, – снявши голову, по волосам не плачут”. И повернувшись к Жозефу, стоявшему рядом, прибавил: “Он пришел пощупать меня”. В действительности, из несогласных вождей каждый стремился не столько избавиться от диктатуры, сколько войти в долю с диктатором, или же выставить его, чтобы самому сесть на его место; осложнением этого дня был именно конфликт задуманных переворотов.
Бонапарт чувствует, что нельзя больше терять ни минуты, что его могут опередить, и что он рискует головой, если не вмешается лично, не сплотит своих друзей в обоих советах, не возьмет в свои руки заторможенного дела. Раз парламентская машина, вместо правильного хода, скрипит и делает не то, что надо, ему необходимо вмешаться. И вот, между половиной четвертого и четырьмя, он собирает своих адъютантов и во главе их, через все гостиные, через салон Марса, направляется прямо в собрание старейшин – главный винт, который он повернет своей рукой, своим властным нажимом, и который увлечет за собой все остальное.
Перерыв заседания еще не кончился, но все старейшины мигом уселись по местам, когда доложили о генерале. Началась как бы официозная конференция; заседания так и не объявляли открытым, чтобы прикрыть неправильность поведения Бонапарта, так как никому не дозволялось без официального зова входить в помещение законодательного собрания.
Бонапарт хотел занять место в самом центре собрания, против президентской эстрады, но ему пришлось сесть правей, что мешало ему смотреть в лицо президенту, обращаясь к нему, и вообще мешало ему говорить. По обе стороны его сели Бертье и Бурьенн; вместе с ним вошли его адъютанты и несколько верных людей, в том числе Жозеф; но все же нынче уже нет вчерашней блестящей свиты, чтобы ободрить и поддержать его.
Да и задача его не из легких. Это не торжественное обращение к аудитории, подобранной заранее; ему предстоит спорить, приводить доводы, убеждать, дать толчок парламенту, вдохнуть в него энергию, подчинить себе и вести большинство – а эта роль для него, безусловно, нова. В умении улавливать души отдельных людей, всколыхнуть волшебством своих прокламаций толпы солдат и черни ему нет равных; но он не привык говорить в собраниях, не знает слов, которые действуют именно на такую толпу, не изучил искусства управлять и руководить ею; притом же этот человек, в своих писаниях достигавший необычайной увлекательности ораторского стиля и силы слова, был лишен дара говорить публично.
Перед недвижными законодателями, перед этими людьми в красных тогах, которые смотрят на него, не сводя глаз, и напряженно ждут, что он скажет, его охватывает непобедимая неловкость, страх новичка-актера, чувствующего себя совершенно парализованным физически и морально. Он говорит – и плохо поставленный голос его детонирует; говорит, и слова застревают у него в горле, или вырываются торопливой бессвязной речью. Громкие фразы, не идущие к делу, не производящие эффекта; заученные формулы на фоне отрывистых бессвязных слов – вот и вся его речь. Он хочет быть пылким и увлекательным – он только напыщен и многоречив.
“Вы стоите на вулкане… Позвольте мне говорить с вами с откровенностью солдата… Я спокойно жил в Париже, когда вы вызвали меня, чтобы уведомить меня относительно декрета о переводе и поручить мне его выполнение. Я собираю своих товарищей; мы летим к вам на помощь… Меня уже преследуют клеветами, говорят о Цезаре, Кромвеле, о военной диктатуре… Военная диктатура – да если бы я к этому стремился, разве я поспешил бы на помощь национальному представительству?.. – Время не терпит; вы безотлагательно должны принять меры… Республика не имеет больше правительства… остается только совет старейшин… Пусть же он принимает меры, пусть говорит – я здесь, чтобы выполнить его приказ. Спасем свободу! Спасем равенство!” – А конституция! – прерывает его голос представителя Ленгле.
Бонапарт запнулся, “собираясь с мыслями”, по официальной версии, затем продолжает: “Конституция – вы сами уничтожили ее; вы нарушили ее 18-го фрюктидора; вы нарушили ее 22-го флореаля, вы нарушили ее 30 прериаля. Все давно утратили к ней уважение. Я все скажу”. Слушатели замерли в напряженном ожидании. Что он скажет! Разоблачит, наконец, пресловутый якобинский комплот,[649] даст доказательства, ясные и точные указания? Заинтересованное большинство надеется на это, ибо, в сущности, оно только того и просит, чтобы его увлекли, чтобы речь генерала дала ему предлог отрешиться от собственной нерешительности, найти в себе смелость для принятия мер общественной защиты.
Бонапарт обвиняет, но туманно, бездоказательно: “фракции пытались обойти его; они выдали ему свою тайну, эта тайна ужасна. Люди крови и грабежа хотели бы вырвать из советов “всех, кто мыслит либерально”. Сторонники эшафота собирают вокруг себя своих сообщников и готовятся привести в исполнение свои ужасные замыслы. Ничего лучшего он не находит, чтобы точнее формулировать обвинение. И опять повторяется: “Я боялся за республику; я присоединился к моим братьям по оружию. Время не терпит; пусть решает совет старейшин”. И снова оправдывается: “Я не интриган; вы меня знаете. Думаю, что я дал достаточно доказательств моей преданности отечеству. Если я изменник, будьте вы все Брутами… Заявляю вам, что, когда это кончится, я буду в республике не более, как рукой, поддерживающей установленное вами”…
Тут на выручку ему приходят его друзья в совете, чтобы избавить его от невозможных объяснений. Они поднимаются в знак одобрения, увлекая за собой часть старейшин, и предлагают вынести постановление. Но постановление может быть вынесено лишь после регулярных дебатов; поэтому необходимо возобновить заседание; Бонапарта официально приглашают принять в нем участие.
“Вы слышали его, – восклицает Корнюде, взявший на себя роль помощника, вы сами сейчас его слушали. Тот, перед кем Европа и вселенная склоняются в безмолвном удивлении, здесь перед нами; это он подтверждает вам существование заговора; неужели вы отнесетесь к нему, как к низкому обманщику?” – И Корнюде усиливается вызвать восторженный порыв, разогреть, всколыхнуть собрание. Если пятьсот медлят предлагать меры, старейшинам надлежит помочь их бездействию, взяв на себя инициативу. Но депутаты противного лагеря, или просто нерешительные, перебивают его, возвращаясь к злополучному заговору, требуют фактов, имен; “Назовите нам имена!” Бонапарт называет Барраса и Мулена, поверявших ему свои планы ниспровержения существующего строя. Многие депутаты требуют немедленного назначения общего комитета (comité genéral), иными словами, закрытого заседания, на котором можно было бы все сказать. – “Нет, нет, – возражают другие, – все должно быть сказано перед лицом Франции”. Старейшины кричат, перебивают друг друга; представитель Дюффо напрасно призывает своих коллег к спокойствию; он не узнает серьезного, солидного собрания.
Среди всего этого шума Бонапарт продолжает говорить, но слова его не достигают цели. Он положительно не в своей тарелке и потому утрирует, прибегает к самым неудачным приемам, пытается запугать собрание, мечет громы и молнии. Ему припомнилась фраза, некогда брошенная им Каирскому дивану; он вставляет ее: “Вспомните, что я иду, сопутствуемый богом победы и богом войны”. Эта фраза некогда повергла во прах длиннобородых сынов Ислама и мусульманских законников; но на французских законодателей она не действует; слышится ропот неодобрения. Чтобы вооружить старейшин против другого собрания, Бонапарт называет его очагом зажигательных страстей: “Я рассчитывал только на совет старейшин; я не надеялся на совет пятисот, где есть люди, которые желали бы вернуть вам конвент, революционные комитеты и эшафоты, где в настоящую минуту заседают вожди этой партии”. Но напрасно он выставляет эти пугала; между ним и аудиторией не устанавливается ток, нравственное общение. В своем одиночестве, ища опоры и поддержки, он замечает гренадеров на посту у входа и обращается к ним: “А вы, мои товарищи и спутники, вы, храбрые гренадеры, которых я вижу вокруг этой палаты… если какой-либо оратор, подкупленный иноземцем, посмеет произнести по отношению к вашему генералу слова: “вне закона”, пусть гром войны убьет его тут же на месте”. Это обращение к военной силе, вместо того, чтобы вдохнуть решимость в собрание, раздражает и оскорбляет его.
Президент Лемерсье пытается умерить эту опасную многоречивость; он желал бы вернуться к обсуждению главного вопроса – якобинского заговора; быть может, он надеется, что у Бонапарта есть в запасе хоть какое-нибудь важное разоблачение. Бонапарт не выходит из общих мест: агитация, сеть интриг, конституция, осмеянная, дискредитированная, не представляющая более надежного оплота против фракций, величие роли, выпавшей старейшинам. “Если погибнет свобода, на вас падет ответственность за это перед вселенной, потомством, Францией и вашими семьями”.
В конце концов, чтобы уйти от обсуждения, переходящего в допрос, он удаляется. Он не хочет лично формулировать проект консульства, предоставляя это своей партии, которую он, как ему кажется, успел наэлектризовать. Вся эта сцена длилась лишь несколько минут, но они должны были показаться страшно тяжелы его друзьям. Сумеют ли они все-таки сделать вывод и предложить действительные меры? Толчок был дан неправильно, и движение остается слабым, идет по кривой. Корнюде и Лемерсье нападают на конституцию, не смея прямо нанести удар; они хотят установить различие между основными ее положениями, которые должны остаться неприкосновенными, и некоторыми регламентарными, могущими быть измененными: не касаясь принципов, разве нельзя реорганизовать власть? Дальфонс защищает конституцию, отстаивает ее целиком, указывая в ней якорь спасения, за который должна держаться республика в годину бурь. Большинство колеблется, не зная, к которому из двух мнений примкнуть. Слова Бонапарта не разогнали сомнений, не вызвали искры, которая, как электрический ток, пронизывает собрания и толкает их к смелым решениям.
IV
По выходе из залы к Бонапарту снова вернулось прежнее спокойствие, неподдельное или напускное. Он поручил Бурьенну отправить нарочного к Жозефине, чтобы сказать ей, что все идет хорошо, и углубился в лабиринт коридоров, разделявший помещения обоих собраний. На одной из внутренних винтовых лестниц его нагнал Арно, посланный Талейраном, который соскучился ждать. “Терпение, отвечал Бонапарт, все устроится”. И он решительно свернул в увешанный коврами коридор, ведший в Оранжерею, в зал пятисот.
Что ему понадобилось в этом собрании, которое он только что так тяжко оскорблял? Как он сам впоследствии признавался, он хотел привести свою недавнюю беседу с Журданом, говорившим от имени целой партии, показав таким образом, что и наиболее выдающиеся якобинцы сами отрекаются от конституции, как от орудия, негодного более к употреблению. Это был способ поселить раздор между своими противниками, вызвать между ними конфликт, раскол и через брешь открыть доступ усилиям своих друзей. Он несомненно рассчитывал и на другое: привести собрание в бессильную ярость, раззадорить его до бешенства криков и споров, которые дадут право принять против него крутые меры, выкажут его в глазах старейшин элементом обструкции и вопиющего беспорядка, который лучше держать поодаль, а в случае чего и вовсе устранить. Его появление, конечно, вызовет кризис, взрыв – тем лучше: этот кризис может очистить воздух, облегчить и ускорить развязку.
Он, конечно, ждал борьбы, насилия, возмущений и позаботился взять с собой, кроме своих офицеров, несколько преданных ему гренадеров. Как он рассказывает, двое из солдат предостерегли его: “Вы не знаете их (депутатов): они на все способны”. Но ему ли, не дрожавшему перед лицом грозных вражеских армий, ему ли испугаться горланов-адвокатов? Не раз в течение своей карьеры героя он ставил крупную ставку, не раз он бывал в опасности и всегда редкая находчивость, вовремя импровизированный маневр прорывал ряды противника, или же приводил его в замешательство, пролагая путь победе. Он думал, что и теперь будет то же. – “Ожеро, – сказал он своему товарищу битв, – вспомни Арколу!” Он думал, что наступил момент, как на Аркольском мосту, когда вождь должен броситься вперед и схватить знамя, или, вернее, самому стать знаменем и символом объединения. Повинуясь своему боевому темпераменту, своему инстинкту нападения, он кинулся на препятствие, не столько в надежде сразу сбросить его с дороги, сколько встряхнуть его и расколоть на части.
Он все предвидел, кроме немедленного нападения, изгнания при помощи грубой силы – а между тем, это-то и случилось. Собрание все время пребывало в состоянии крайнего возбуждения; многие депутаты стояли, по временам меняя места и загораживая проходы. Было прочитано письмо Барраса; речь шла о том, чтобы заменить его немедленно, составить список кандидатов, восстановить директорскую власть, выпустить прокламацию к французам. Бигонне поддерживал предложение Гранмэзона относительно запроса старейшинам; сам Гранмэзон только что снова взошел на трибуну. Люсьен несмотря на все не отчаивался еще погасить этот пыл и привести большинство к какому-нибудь компромиссу. Тем временем по соседству раздался стук оружия; это часовые на посту, отдавали честь Бонапарту и его свите, вступавшим в коридор, который заменял переднюю.
В этом узком коридоре теснота и давка были такие, что генерал и его спутники еле подвигались вперед. Наконец они дошли до двери и вступили в залу. Многие депутаты не сразу заметили Бонапарта, который, оставив у порога свиту, один, без всякого прикрытия, пробирался между группами к трибуне. Внезапно у трибуны поднялся страшный шум, грозные крики: “Долой диктатора! Долой тирана! Вне закона! И чуть не все собрание вскочило на ноги в негодовании на этого человека в высоких сапогах со шпорами и военном мундире, который ворвался в его помещение и в котором оно признало Цезаря”.
У трибуны, как водится, выстроилось несколько дюжин якобинцев, как бы держа ее в блокаде. Это были те самые молодцы, которые в заседании 27 фрюктидора кинулись с кулаками на депутатов противной партии; они тотчас набросились и на генерала, чтобы вытолкать его вон из залы. Со всех концов уже неслись другие, перепрыгивая через скамьи; Бонапарта окружили, стиснули; несколько человек зараз свирепо трясли его за воротник. Под напором их тел, от прикосновения грубых рук, от близости их уст, извергавших брань и дышавших ему в лицо лихорадочно жарким дыханием, тщедушный маленький Цезарь, нервный, впечатлительный, всегда брезгливо чуравшийся непосредственного соприкосновения с толпой, почувствовал приступ физической слабости. У него стеснило дыхание, помутилось в глазах; он видел все, как в тумане. Потом он мог припомнить только, что какой-то высокий депутат страшно напирал на него грудью и всем своим огромным телом. Он заявил, однако, что это был не Арена, официально обвиненный в покушении на убийство Бонапарта.
При виде своего генерала в опасности, солдаты, оставшиеся у дверей, пробились на середину зала, и с ними офицеры, Мюрат, Лефевр, Гарданн, Альбонский кригс-комиссар пустили в ход кулаки. Зрители на трибунах, испуганные, кинулись к выходу; в дверях образовалась давка. Приютившиеся в оконных нишах через окна повыскакивали в сад. Посторонняя публика обоего пола, перелезши через перила своей трибуны, попала в самую давку. Свалка становится общей, шум невообразимый. Толчки, пинки, разорванное платье, нестройные крики. Какая-то женщина взвизгнула: “Да здравствует Бонапарт!” – и крик ее тотчас подхватили народные группы. Депутаты с солдатами сцепились врукопашную; один депутат запутался ногами в складках ковра и во весь рост свалился на пол: гренадеру Томе сверху донизу разорвали рукав мундира. Бонапарт остается добычей великана депутата Дестрема, который кричит ему в лицо: “Разве для этого ты побеждал?” И рука якобинца тяжело опускается на его плечо, а “шлепок Дестрема стоит удара кулака всякого другого”. То не была трагическая и ужасная сцена, впоследствии изображенная легендой и популяризированная в известной гравюре: победитель Италии и Египта, окруженный убийцами в тогах, занесшими над ним кинжалы; то была схватка врукопашную, сцена низкого и дикого зверства.
Солдаты наконец вырвали Бонапарта из рук озверевших якобинцев и прикрыли его собой, своими телами. Один офицер маневрирует, направляясь к двери. Четверо гренадеров, пятясь задом, прикрывают их отступление, между тем как колосс Дестрем нещадно дубасит их вместо генерала. Наконец, Бонапарта вытащили из залы; он выходит поддерживаемый двумя гренадерами, страшно бледный, с искаженным лицом, с свесившейся на плечо головой, задыхающийся, полумертвый.
Выход плачевный. “Вне закона! вне закона!” – кричат ему вслед несколько сот голосов. Вне закона! убийственный декрет изгнания, некогда ускоривший падение Робеспьера; отголосок времен, когда слова убивали, анафема, еще не вполне утратившая свою силу; брошенная Бонапарту целым собранием, она может создать вокруг отверженного пустоту, отрешенность, ужас, восстановить против него часть войск. Якобинцы, по обыкновению, хотят угрозами добиться такого постановления; не дав опомниться собранию, они уже отхлынули к президентской эстраде, взбегают по ступеням и, стуча по бюро, грозя кулаками, наступают на президента Люсьена, требуя, чтобы он поставил предложение на голосование.
Люсьен, не снимая шляпы, с поразительным хладнокровием, с большим достоинством защищается от этого натиска; чудом ему удается сдержать нападающих и даже очистить позицию; шум стих, его готовы слушать.
Он начинает говорить. Его речь сдержанна и ловка. Волнение, только что имевшее место в совете – показатель того, что на душе у каждого, что на душе и у меня. Было, однако, естественно подумать, что поступок генерала не имел иной цели, кроме желания дать отчет о положении дел или о чем-нибудь, затрагивающем общественные интересы”.– Один из членов: “Сегодня слава Бонапарта потускнела, и по его вине – стыдно!” – Другой: “Бонапарт держал себя, как король!” Снова шум; наперерыв сыплются предложения; обычные корифеи якобинства, Бертран кальвадосский, Брио, Тало, Гранмэзон требуют слова. Собрание готово их выслушать. Люсьен ждет всякого неистовства, но его это не страшит, он человек изворотливый. Он говорил как президент; теперь он имеет право говорить как депутат; уступив свое кресло бывшему президенту, Шазалю, он спускается с эстрады, чтобы взойти на трибуну. Она уже занята якобинцами, слово принадлежит им по праву первенства, но он, все-таки, завладевает правой стороной трибуны и несмотря на постоянные толчки, с целью выбить его из позиции, не покидает своего места, ждет очереди.