Читать книгу Возвышение Бонапарта (Альберт Вандаль) онлайн бесплатно на Bookz (24-ая страница книги)
bannerbanner
Возвышение Бонапарта
Возвышение БонапартаПолная версия
Оценить:
Возвышение Бонапарта

3

Полная версия:

Возвышение Бонапарта

Все движения заговорщиков были замечательно согласованы между собой. В то самое время, когда Люсьен так ловко справился с советом пятисот, Талейран и Брюи направляли удар, рассчитанный на то, чтобы окончательно расстроить директориальное большинство, так разбить его, чтобы его невозможно было и склеить: оба сопротивления, которые могли бы быть опасны, если бы действовали в согласии между собой, распались одновременно: прямой удар направлен был в Барраса, но еще раньше удалось им ограничить действия Гойе и обойти его.

Жена его приехала домой довольно поздно; по всей вероятности, нелегко было пробраться в Люксембург с улицы Шантерен, когда весь город был на ногах, когда на улицах была толпа и войска. Да и Жозефина всячески старалась задержать ее; наученная мужем, она с милой ласковостью льстила, убеждала и уговаривала гостью. Она говорила, что генерал все-таки очень ценит содействие Гойе, что если этот последний хорошо поведет себя, влияние Сийэса будет сильно парализовано; это задевало слабую струнку Гойе – он ненавидел Барраса. Но Жозефина присоединила к уговорам и более важное признание: а именно, что Талейран и Брюи отправились к Баррасу требовать его отставки. Это признание имело целью убедить Гойе, что насилие ограничится изгнанием Барраса, устранением этого бесчестного человека, без вреда для других. Гойе в простоте души вообразил, что заговорщики хотят не погубить, но очистить правительство, и не видел препятствий к тому, чтобы директория позволила отсечь у себя поврежденный член. Таким образом, наиболее влиятельные директора проводили время в том, что предавали друг друга. Теперь и Гойе, менее честный, чем думали, стал наполовину соучастником переворота; он не оказывал активного содействия, ко и не препятствовал, убежденный, что Баррас поплатится за всех, и вовсе не стремился защитить этого презираемого сотоварища.[622]

Тем временем Баррас, сидя у себя в квартире, считал часы и минуты; но утро проходило, а из Тюльери не приносили никаких извещений, никто не вступал с ним в переговоры, и этот человек, обыкновенно большой оптимист, предавался горьким и грустным размышлениям, становился смертельно печальным. Эффектная сцена, разыгранная с Ботто, сильно напугала его; интимное добавление к ней было недостаточно успокоительно, и Баррас совсем растерялся. Он не трогался с места, словно потеряв всякую способность двигаться и рассуждать.[623]

Если у него минутами и являлась мысль о сопротивлении, он не находил средств, и одно за другим отвергал все приходившие ему в голову. У него сманили стражу, гренадеров, чиновников, даже секретарь директории, Лагард, и тот сбежал; словно на сцене, в феерии, все орудия власти были разом похищены у него и перешли в другие руки. В Люксембурге на постах не осталось ни души, кроме одного ветерана, бессильного или пребывшего верным до конца; в приемных никого, кроме нескольких адъютантов, и то один из них – все напасти сразу – умер от апоплексии. Баррас смотрел в окна, выходившие на улицу Турнон, видел толпы народа на улице, видел войска, шедшие к Бонапарту, приветствуемые, одобряемые жителями, и все вокруг казалось еще более пустым и заброшенным.

Несколько друзей пришли, однако, навестить его. Генерал Дебелль[624] уверял, что он громом и молнией поразит врагов, но у него не было ни лошадей, ни мундира. Он уехал под предлогом купить на рынке генеральский мундир и больше его не видели. Прискакала г-жа Талльен: “с очаровательной живостью” она пыталась подбодрить Барраса, поднять этот “султанчик”, плачевно повисший.[625] Попозже приехал Марлен де Тионвилль, вооруженный с ног до головы; он предлагал казнить Бонапарта, чтобы “голова его скатилась к ногам Свободы”. Баррас нашел его смешным. У экс-виконта не было недостатка в личном мужестве – он неоднократно доказывал это – но сегодня он чувствовал, что всякая попытка противодействия по его инициативе, во имя принципов, может вызывать только насмешки, а он боялся быть смешным. И потом он не мог поверить, чтобы Бонапарт так обманул и одурачил его, пожертвовал им, не припасши для него никакого вознаграждения.

Уже около полудня явились послы: Талейран и Брюи. Баррас не приходил, и они пришли к нему, но только для того, чтобы убрать этот обломок. Талейран вынул черновик прошения об отставке, с утра лежавший в его кармане, до такой степени перемаранный, что его трудно было прочесть без запинок; он была адресована в совет старейшин и составлен в следующих выражениях:

“Граждане-представители! Вовлеченный в общественные дела единственно моей страстью к свободе, я согласился войти в состав высшей власти в государстве лишь для того, чтобы поддерживать его в минуты опасности своей преданностью, охранять патриотов, делающих государственное дело, от нападений врагов его и обеспечить защитникам отечества те особые заботы о них и попечения, которые мог им дать только гражданин, свидетель с давних пор их героических добродетелей, всегда принимавший к сердцу их нужды.[626]

Слава, сопутствующая возвращению знаменитого воина, которому я имел честь открыть дорогу к славе, блестящие доказательства доверия, данные ему законодательным корпусом, и декрет представителей нации убедили меня, что на какой бы пост ни призвал его отныне общественный интерес, опасности, грозившие свободе, устранены, и интересы армий гарантированы. Я с радостью возвращаюсь в ряды простых граждан и счастлив тем, что могу, после стольких бурь, передать в достойные руки неприкосновенную и более, чем когда-либо чтимую судьбу республики, хранителем которой я был. Привет и почтение”.

Только это и просили подписать Барраса два ловких дипломата. Дав уже столько доказательств своего самоотвержения и преданности общественному делу, неужели он откажет в этом последнем? Можно предположить, что Талейран был мягко настойчив, мил и прям, учтив до отчаяния. Впрочем, все летописцы единодушно убеждены, что письмо сопровождалось аргументом, к которому Баррас не мог остаться нечувствительным – предложением круглой суммы – и что ему постарались позолотить пилюлю. В своих “Мемуарах”[627] Баррас сам намекает на ходившие по этому поводу слухи и с наивностью, проглядывающей иногда сквозь его грубое лукавство, не признает невероятным факт, что его хотели купить. Он только утверждает, что ему не пришлось даже отказываться от денег, вооружившись добродетельным негодованием, так как денег ему не принесли – они заблудились по дороге в карманах Талейрана. Гораздо более вероятно, что деньги дошли по назначению и произвели должное действие – предполагая, что они действительно были даны. Не будет ли правильнее предположить, что Талейран и Брюи прибегли к способу давления, который на теперешнем нашем языке носит специальное название – что они приберегли против Барраса документы, обнародование которых окончательно раздавило бы его. В таких делах трудно что-нибудь с уверенностью утверждать: в эти тайны закулисной политики редко удается проникнуть.

Как бы то ни было, Баррас понял, что Бонапарт и Сийэс, порешив отделаться от него, имели полную возможность его уничтожить, но предпочитали вежливо выпроводить его. Когда вопрос предстал перед ним в таком свете, он еще раз выказал себя человеком решительным, по крайней мере, так говорит он сам, приписывая свою быструю решимость менее низким побуждениям. “Я тотчас сообразил, что мне надо делать. С решительностью, которая нередко являлась у меня в трудные минуты, я понял, что моя отставка, в сущности, уже принята, и роль моя окончена”. Были серьезные основания предполагать, что рассудив таким образом, он одной рукой подписал бумагу, а другой взял деньги. С не меньшей решительностью он тотчас же попросил разрешения уехать, исчезнуть, выразив желание удалиться в свое поместье в Гробуа и жить там в счастливой безызвестности, освободившись от бремени величия. А главное, там он мог на свободе изливать свою злобу, свою горькую обиду: он бесился, может быть, не столько от того, что проиграл, сколько от того, что его одурачили, в то время, как он думал, что помогает дурачить других.

Его просьба о разрешении уехать была слишком справедлива и уместна, чтобы разрешение не было дано тотчас же. Как только его прошение об отставке получили в Тюльери, Бонапарт, не дожидаясь, пока президент Лемерсье внесет его в список “входящих”, отобрал сотню драгун для охраны и конвоирования невольного беглеца. Через минуту под окнами Барраса уже раздавался конский топот и бряцанье оружия. Подали карету, и запряженный почтовыми лошадьми экипаж помчался под звон бубенчиков, щелканье кнута и мерный стук копыт. Но у заставы неожиданно возникло затруднение: Фуше, верный традициям, прежде всего, поспешил разослать повсюду приказ запереть заставы, никого не впускать и не выпускать. Солдаты на посту остановили экипаж и видя, что ямщик не намерен останавливаться, пригрозили распороть брюхо лошадям. После долгих и тщетных переговоров пришлось послать к Бонапарту, просить у него пропуска. Тот немедленно послал адъютанта снять запрет, слишком счастливый возможностью покончить с Баррасом и дать ему с позором сойти со страниц истории.

IV

Из министров и высших чиновников большинство уже успело явиться в Тюльери.[628] В инспекторскую залу, где теперь находился Бонапарт вместе с Сийэсом, Роже Дюко и главными вожаками, и куда, казалось, было перенесено местопребывание правительства, один за другим прибывали министры, вызванные под предлогом обеспечить выполнение декрета; сперва Фуше и Камбасерэс, полиция и юстиция; затем Кинетт, министр внутренних дел, и Рейнар – иностранных. Роберт Линде, министр финансов, не откликнулся на первый зов, но приехал по второму. Дюбуа-Крансе заперся у себя в кабинете, в военном министерстве, и не выходил весь день, фактически обреченный на бездействие декретом, законодательным порядком предоставлявшим Бонапарту верховную власть над войсками.[629]

Фуше рассыпался в изъявлениях преданности и не скупился на доказательства; его усердие казалось порой даже неуместным. Приказ запереть заставы не понравился Бонапарту. Эта отдача под арест Парижа имела характер насилия и чего-то революционного, слишком напоминавшего прежние времена, претившего ему, который понимал этот день совсем иначе, шедшего вразрез с его желанием как можно меньше нарушать привычки граждан и сделать для них потрясение едва заметным. Его ответ дышал благородством: “Бог мой, к чему все эти предосторожности? Мы идем с нацией, движимые только ее силою. Ни один гражданин не должен быть обеспокоен; торжество общественного мнения не должно иметь ничего общего с переворотами, учиненными мятежным меньшинством”. Фуше пришлось разослать повсюду новый приказ, отменяющий первый, восстановить свободное движение и поубавить усердия.

Камбасерэс серьезнее доказывал свое сочувствие: он дважды писал Роберту Линде; но, что касается его лично, он решил свято соблюдать формы.[630]

Первое его слово Бонапарту было: “Позвольте спросить вас, сохраняет ли конституция силу государственного закона?” – “Почему вы мне задали этот вопрос?” Камбасерэс пояснил. Ему, как министру юстиции, надлежало ввести в силу декрет старейшин, напечатав его в “Вестнике законов”, обнародовав обычным порядком и разослав по всем администрациям. В силу конституции, ни один закон не мог быть опубликован иначе, как по официальному приказу директории, подписанному ее президентом, который, кроме того, должен был скрепить его приложением хранившейся у него печати республики.[631] А между тем, за отсутствием Гойе, остававшегося в Люксембурге, эта “чисто административная” санкция не могла быть выполнена. Правда, печать имелась налицо; секретарь Лагард стащил ее из Люксембурга и привез с собою; но Камбасерэс не считал себя вправе самолично наложить официальный штемпель. Низвергнуть правительство, перевернуть вверх дном все учреждения – против этого он ничего не имел; но, пока конституция существует, он считал долгом подчиняться ее постановлениям, и сам не мог позволить себе ни малейшей неправильности в процедуре.

Бонапарта раздражала эта придирка, являвшаяся зацепкой для всего предприятия, тем более, что она могла вызвать неповиновение легальное. “Законники, – говорил он, – всегда тормозят ход дела”. Впоследствии он в шутку упрекал Камбасерэса, что тот чуть было не провалил 18-го брюмера. К счастью, если Камбасерэс был большим формалистом, зато он был и казуистом. “Сейчас, – сказал он Бонапарту, – я говорил с вами как министр, теперь я буду говорить как человек, желающий вам помочь”. И он предложил способ устранить им же созданное затруднение. “Так как Гойе упорно не приходит, нельзя ли рассматривать его как удерживаемого force majoeure и не состоящего более на действительной службе?” В таком случае, на основании имеющихся прецедентов, Сийэсу, председательствовавшему в директории в предыдущем триместре, надлежало заменить теперешнего президента и действовать вместо него. “Пусть Сийэс подпишет и приложит печать, – говорил Камбасерэс, – остальное я беру на себя”. Но к этому маневру не понадобилось прибегать; Сийэс только что хотел подписать, как явились Гойе и Мулен; видя, что все бегут в Тюльери, и они, в конце концов, последовали за другими; и их притянул к себе этот всепоглощающий центр.

Гойе не отказывался сговориться с Сийэсом, составить и подписать новый акт промульгации по всей форме.[632] Да он и не мог поступить иначе, под угрозой нарушения конституции, так как старейшины только воспользовались своим верховным правом инициативы. По правде говоря, он мог и даже должен был восстать против параграфа о главнокомандующем войсками, так как в конституции это не было предвидено. Но он промолчал, по всей вероятности, в убеждении, что отделаться хотели только от Барраса, и что директория, сбросив с себя это компрометирующее бремя, снова всплывет на поверхность.

Пора было разбить его иллюзии. В нем больше не нуждались и начали сейчас же “выставлять” его, но не грубо, а с некоторой подготовкой. Бонапарт, Сийэс, Дюко, инспектора Булэ, Шазаль – все вместе старались склонить его к смирению, к самоотречению, дать ему понять, что о директории и конституции можно говорить только в прошедшем времени. Но это было не так-то легко. Найдя в Тюльери двоих из своих коллег, он тотчас предложил им устроить совещание – он с самого утра мечтал об этом. Напрасно Сийэс и Дюко говорили, что они уже в отставке, и твердили о необходимости радикальной перемены; Гойе упрямо продолжал надеяться, что перемена ограничится пустяками, что большинство директоров и президент останутся на своих местах и что день завершится сердечным, единением и объятиями. Ведь у него же все обедают нынче вечером, Бонапарт формально обещал. Бонапарт, рассердясь, в конце концов, объявил ему: “Я сегодня не буду обедать”.

Наконец, Булэ и Шазаль заговорили начистоту: от гражданина президента хотят, чтобы он подал в отставку; понял ли он наконец? Тут бедняга рассердился, разразился упреками; думали, что он сейчас начнет упрямиться, но он чувствовал свое бессилие, и гнев его скоро улегся. Тем не менее, он продолжал ссылаться на свои принципы, на свои обязанности, на конституцию и держаться на позиции почетной обороны.

Мулен, “с вытянутой физиономией”, выказывал не меньшее упорства, хотя у него не было уже никакого желания что-либо предпринимать. Этот весьма посредственный генерал, неожиданно очутившийся у власти именно благодаря своей успокоительной безвестности, все же сохранил кой-какие военные привычки и утром выказывал некоторую решимость. В сущности, он никогда не заблуждался относительно прочности правительства, к которому принадлежал; с первого же дня, как он вошел в его состав, он как будто носил по нем траур. Он внушал некоторые опасения только вследствие приписываемого ему родства с Сантерром, экс-королем предместий, зачинщиком прежних рабочих восстаний. Один момент в Тюльери разнесся слух, что Сантерр бегает по предместьям и бунтует народ. Бонапарт, нахмурясь, пристально взглянул на Мулена и сказал: “Если Сантерр вздумает показаться, я отдам приказ следить за ним и убить его”. Мулен поспешил успокоить его: “Сантерру не собрать около себя и четырех человек”. Невозможно представить себе более разочарованного якобинца.

Тем не менее он и Гойе отказывались подать в отставку, хотя их порядком прижали к стене. Булэ, мечтавший разыграть относительно Гойе ту самую комбинацию, которую Талейран так успешно разыгралыграл по отношению к Баррасу, приставал к президенту: “Соглашайтесь, гражданин Гойе, или вы хотите, чтобы к просьбе присоединилось нечто большее?”[633] Но Бонапарт еще не соглашался на насилие. Гойе и Мулен, почувствовав наконец, что им не место в Тюльери, так как они хотят остаться верными законности, пожелали уехать; их не задерживали. Уехать – но куда? Им и в голову не пришло показаться народу и сплотить разбросанные элементы оппозиции; они просто сели в карету и вернулись в Люксембург, замкнувшись в своем пассивном сопротивлении.

Однако, следовало оберечь их от враждебных советов и предупредить пробуждение в них энергии; поэтому сочли благоразумным изолировать их и арестовать домашним арестом; это называлось в то время “отдать под надзор”. Бонапарт решил послать несколько взводов пехоты для военной оккупации Люксембурга, с тем, чтобы они заняли покинутые гвардией посты и не выпускали обоих директоров. Посланы были три сотни людей 96-й полубригады, и во главе их, в знак особенного доверия, Моро. Его вкусам вполне отвечали этот высокий пост и в то же время чисто пассивная роль.

Триста пехотинцев уже готовы были двинуться в Тюльери, когда, по рассказу Бонапарта, произошло нечто странное. В рядах раздался ропот; солдаты готовы были взбунтоваться – не потому, чтобы совесть запрещала им держать под замком вчерашних правителей – нет, в этот день, долженствовавший навсегда упрочить республику, им противно было повиноваться Моро; ни рыба ни мясо, известный своей умеренностью, он, как им казалось, не заслуживал доверия истинных патриотов. Бонапарту пришлось уговаривать их, гарантировать республиканизм Моро, взять на себя ответственность за него перед войском.[634]

Отряд двинулся. По прибытии в Люксембург, Моро представился Мулену, и, не скрывая причины своего появления, пытался завязать разговор; но тот вместо ответа указал ему на дверь, сделав знак пройти в переднюю. Там отныне было его место, ибо славный генерал унизился до роли тюремщика. Солдаты бесцеремонно наводнили дворец, ходили по всем комнатам, заколачивали входы, запирали двери на задвижки. Гойе и Мулен написали и послали советам протест, само собой перехваченный по дороге. После этого их еще больше стеснили: лишили их всякого сообщения между собой, запретили разговаривать; часовой, приставленный к Гойе, не отставал от него ни на шаг. “Вечером. – пишет бедный негодующий президент, – он хотел остаться возле моей кровати и сторожить даже мой сон”. Внизу заперли на засов большую входную дверь, открывавшуюся наружу, что довершило тюремный вид директорского дворца, преобразованного в арестный дом

Солдаты строжайшим образом выполняли приказ никого не впускать и не выпускать, не делая исключения даже для лиц, желавших говорить с их генералом. Приходили депутаты, офицеры; ответ всем был один и тот же: “Вход воспрещается”. – Но ведь мы депутаты. – “Вход воспрещается”. – Дайте, по крайней мере, расписаться у привратника. – “Вход воспрещается”. – Могу я видеть генерала Моро? – “Вход воспрещается”. Моро не смел сойти с места и был несколько сконфужен навязанной ему ролью; сторожа своих пленных, он сам был пленником своих людей.

Бонапарт распределил остальные войска, до тех пор сконцентрированные в Тюльери, по стратегическим пунктам Парижа, обеспечивавшим оборону главных позиций: дворца и его окрестностей, Елисейских полей и дорог, ведущих в Сен-Клу.[635] Дислокация войск заняла не больше часа. Во главе различных военных групп Бонапарт поставил над дежурными командирами, своих людей, по большей части генералов с славными именами, волновавшими народное воображение. Лефевра он оставил при себе, как “старшего своего заместителя”. Андреосси исполнял обязанности начальника генерального штаба, имея помощниками Каффарелли и Дусе. Панну поручено было заведовать Тюльерийским дворцом. Беррюйе – дворцом инвалидов. Мюрат со своей кавалерией был послан охранять дворец Бурбонов, Mapмон поставлен во главе артиллерии, Моран остался плац-командиром. Макдональд был послан в Версаль для надзора за находившимися там якобинцами. Серюрье с большим отрядом пехоты занял пост на Пуэн-дю-Жур, откуда наутро ему велено было отправиться в Сен-Клу и отдаться в распоряжение тамошнего начальника войск, в качестве его помощника; таким образом, его отряд, соединившись с другими войсками, в железных тисках зажмет советы, в то время, как Париж останется под охраной избранной группы знаменитых вождей, “совмещающих в себе одних больше славы, чем нужно для того, чтобы воодушевить несколько армий и заставить дрожать Европу”.

Обо всем этом парижане были извещены расклеенным по городу приказом, вышедшим из-под станков национальной типографии, так как все общественные учреждения, признав новую власть, функционировали правильно.[636] Адрес старейшин, двойная прокламация Бонапарта к народу и армии, прокламация министра полиции и другая – центральной администрации – были вывешены на стенах как официальные документы. Главное почтовое управление разослало по провинции экстренных гонцов с узаконенными должным порядком указами, не переставая в то же время удовлетворять общественные потребности – мальпосты выехали из города в семь часов, почти без опоздания. Над Лувром и на других высоких объектах был пущен в ход воздушный телеграф, “длинные руки его беспрестанно реяли в воздухе”, возвещая новость всем четырем странам света. Во всех округах муниципалитеты были упразднены, правительственные комиссары, надежные агенты, захватили бразды правления в свои руки и присвоили себе муниципальные функции.[637] Они каждый час переговаривались телеграммами с центральным комиссаром Реалем. Адъютанты велели бить тревогу, созвали национальную гвардию, усилили посты, словом, развернули картину буржуазного милитаризма; но эти предосторожности оставались чисто предупредительными мерами, так как нигде не проявлялось и тени активного сопротивления.

В Тюльери все ворота заперли, приставив сильную стражу; смотреть было больше не на что, и любопытные удалились. Прилегающие ко дворцу аллеи и сад понемногу пустели; толпа отхлынула, рассеявшись внутри города. Париж, казалось, принял свой обычный вид; многие граждане возвращались к своей работе, к своим делам. На бирже, открытой с утра, переворот отразился благоприятно; необычайная вещь – государственные фонды повысились в момент кризиса, даже раньше, чем стал известен результат; консолидированная треть поднялась с 11 фр. 37 до 12 фр. 88. Состоятельные люди продолжали оказывать поддержку. “Не прошло и трех часов, как в государственное казначейство внесено было два миллиона и два других обещаны на завтра”. Эти цифры, приведенные в газетах, несомненно, преувеличены, но министр Годен, которому предстояло на другой день принять портфель министра финансов, подтверждает в своих мемуарах самый факт аванса. Впрочем, надо принять в расчет, что совет старейшин, прежде чем разойтись, включил в программу завтрашнего заседания обсуждение вопроса о “делегациях”, крайне важного для капиталистов, как бы намереваясь одновременно провести государственную реформу и удовлетворить финансистов.

Масса населения казалась не столько взволнованной, сколько примиренной и “покорной”. Газеты на другой день говорили: “У нас еще не бывало такой спокойной революции”. В предместьях ни тени волнения; мнимое появление Сантерра было фальшивой тревогой. Профессиональные смутьяны вдруг все куда-то попрятались. У открытых снова застав военные посты удвоенной силы следили за всеми входящими и выходящими, позволяя себе подчас недоверчивое отношение, сарказм и шуточки над представителями павшего правительства. Если женщина выезжала из города в карете, она могла быть только “любовницей Барраса”, спешившей убраться подобру-поздорову. Ее пропускали, только удостоверив ее личность.[638]

Через одну из застав въехала в почтовой карете прибывшая из Коппе г-жа де Сталь, дивясь, что она попала в Париж в день революции. Во всех слышанных ею разговорах между почтальонами и прохожими повторялось одно и то же имя: Бонапарт. И она поддалась коллективному увлечению, чувствуя как растет ее энтузиазм к тому, кто выписывал ее произведения в Египте и перенес ее славу на берега Нила, к тому, кого она звала своим “героем”, и кто, без сомнения, даст место и литературному гению в среде будущего правительства.

V

Бонапарт весь день пробыл в Тюльери, превращенном в главную квартиру, военную и гражданскую, и лишь поздно вечером, вернулся ночевать домой на улицу Шантерен. В Тюльери продолжали дефилировать союзники, всякий народ: депутаты, члены Института, убежденные и полуубежденные, и те, кто уже не боялся окончательно связать себя, и те, кто явился засвидетельствовать преданность, откладывая, однако, дальнейшие доказательства до исхода следующего дня. Явились люди заведомо враждебные или, по крайней мере, очень сомнительные. Во время смотра явился Журдан; ему посоветовали сидеть смирно. Ожеро, забыв свои недавние грязные и грубые нападки на Бонапарта, хотел во что бы то ни стало увидеть своего прежнего начальника и, кинувшись ему на шею, расцеловать в обе щеки. С грубыми ужимками, стараясь быть ласковым и милым, он упрекал генерала за то, что тот не доверился ему. “Как, генерал, разве Вы не надеетесь больше на Вашего маленького Ожеро”. Он неуклюже ластился к нарождающейся власти, еще не оторвавшись от якобинства.

bannerbanner