banner banner banner
Агония и возрождение романтизма
Агония и возрождение романтизма
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Агония и возрождение романтизма

скачать книгу бесплатно

Агония и возрождение романтизма
Михаил Яковлевич Вайскопф

Научная библиотека
Романтизм в русской литературе, вопреки тезисам школьной программы, – явление, которое вовсе не исчерпывается художественными опытами начала XIX века. Михаил Вайскопф – израильский славист и автор исследования «Влюбленный демиург», послужившего итоговым стимулом для этой книги, – видит в романтике непреходящую основу русской культуры, ее гибельный и вместе с тем живительный метафизический опыт. Его новая книга охватывает столетний период с конца романтического золотого века в 1840-х до 1940-х годов, когда катастрофы XX века оборвали жизни и литературные судьбы последних русских романтиков в широком диапазоне от Булгакова до Мандельштама. Первая часть работы сфокусирована на анализе литературной ситуации первой половины XIX столетия, вторая посвящена творчеству Афанасия Фета, третья изучает различные модификации романтизма в предсоветские и советские годы, а четвертая предлагает по-новому посмотреть на довоенное творчество Владимира Набокова. Приложением к книге служит «Пропащая грамота» – семь небольших рассказов и стилизаций, написанных автором.

Михаил Вайскопф

Агония и возрождение романтизма

Памяти Ильи Захаровича Сермана

От автора

Перед вами второй сборник моих работ. Предыдущий, изданный «Новым литературным обозрением» в 2003 году под названием «Птица тройка и колесница души», состоял из публикаций, накопившихся за двадцать пять лет (с добавлением перепечатанной книжки о Маяковском). С тех пор у меня появилось немало других статей и сообщений и вышло несколько монографий. Одна из них, «Влюбленный демиург: Метафизика и эротика русского романтизма» (НЛО, 2012), содержала пространный анализ русской романтической школы, взятой тогда в рамках ее базовой пушкинско-гоголевской стадии. Теперь эту проблематику, но в ином жанровом формате, я пытаюсь провести сквозь весьма разнородный и разновременной материал – в диапазоне от Лермонтова до Набокова. Ведь русская романтика являла себя в бесчисленных перевоплощениях – модернистских, авангардистских и прочих. Порой она внятно пробивалась в мощном, хотя все же промежуточном реализме – причем не только у Тургенева, Достоевского или Гончарова, где ее присутствие самоочевидно, но и у принципиального антиромантика Толстого и даже, весьма ощутимо, у Чехова. Позволю себе сослаться здесь на концовку «Демиурга»: «Романтизм был вовсе не мостом к великой русской литературе, а ее непреходящей живой основой, соками которой она питается и поныне». В согласии с такой установкой, «Агония и возрождение романтизма» – это целостная книга.

Отслеживая по мере сил строение и многосложный генезис рассматриваемых тут сочинений, особенно советского периода, я старался плотно встроить их в насущный контекст. Бывают рифмующиеся даты, которые знаменуют закат культурной эпохи. Романтический золотой век иссяк где-то к началу 1840-х годов, физически подытоженный смертью Лермонтова, а нарративно – «Шинелью» и «Мертвыми душами» Гоголя. Русский неоромантизм был раздавлен (или все же придавлен) через сто лет – вместе с его создателями, да и вместе с остальной русской литературой. Под новый, 1939 год в лагере умучили Мандельштама, а через полгода в свободном Париже в свободной нищете скончался Ходасевич. В январе следующего, 1940 года чекисты убили Бабеля, в марте умер Булгаков, а в августе 1941-го повесилась Цветаева; прибавим к этому мартирологу Введенского и Хармса, тоже уничтоженных властями в начале войны. В мае 1940-го последний великий русский романтик Набоков успевает бежать от наступающих нацистов из Франции в США, где станет, однако, уже не русским, а американским писателем, сумевшим адаптировать свой эмигрантский опыт к совершенно новым условиям.

Предлагаемая книга по возможности охватывает этот гигантский столетний цикл, освещая самые примечательные его сегменты. В качестве широкого, но решающего критерия мы берем здесь метафизическую доминанту, отличавшую любые версии романтизма, вне зависимости от того, как официально называли себя сами его адепты[1 - Сошлюсь хотя бы на высказывание Л. Я. Гинзбург об одной из главных фигур мирового авангарда: «Маяковский романтик, со всеми основными признаками – с гипертрофией лирического Я, с конфликтом между непризнанным поэтом и толпой, с противостоянием высокой любви низменным вожделениям» (Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство-СПб., 2011. С. 427). Разве что, уточняет исследовательница, «Маяковский – это романтическая модель в хамской ее разновидности».]. Я говорю о неизбывном, то пассивно-мечтательном, то титаническом субъективизме, доходящем подчас до надменного мессианства; о неприкаянных либо брутальных отщепенцах и странниках; о сакрализованной ими любви; о сплошной, то радостной, то гнетущей анимизации природного и предметного мира; о вере в тайну (которая при случае получала и криминально-готическую окраску); о томлении по инобытию и бесконечности – а часто и по кончине, как собственной, так и всего человечества. Обо всем этом написано слишком много, в том числе автором настоящей книги, чтобы на ее пороге громоздить дополнительные определения.

Первая ее часть приурочена к первой же половине XIX столетия, с некоторыми выплесками в смежные годы. Вторая посвящена Фету – крупнейшему поэту второго, антипоэтического, полувека, смонтировавшему, однако, свою лирику с житейской прозой. Третья, наиболее многолюдная часть сборника, рисует пестрые модификации романтики в ее предсоветские и особенно советские годы.

Помимо прочего, мы узнаем, какое роковое для страны влияние низовой романтизм давней, еще пушкинской поры оказал на Сталина. Публицист Жаботинский предстает первым в России глашатаем интенсивной фабульности британского типа, вдохновленной Библией. Маяковский в зачине своей поэмы о Ленине неожиданным образом ориентируется на Платона – чье имя, как и имя Шопенгауэра, не раз всплывет в этой книге. Подобно многим другим нашим авторам, Михаил Булгаков выказывает резкую зависимость от Гейне, а Грин от «Сионских протоколов» – но также и от Вагнера, которому я уделил отдельный экскурс (где нашлось место и Кафке). Андрей Белый целенаправленно адаптирует большевистское мессианство к собственной биографии и собственной теософии; вместе с тем свои новаторские гоголеведческие штудии он дает с мрачной оглядкой на тогдашние политические процессы, а с другой стороны – на романтическое славянофильство.

Четвертая, последняя часть тома, посвященная довоенному Набокову, высвечивает массивный интертекстуальный пласт его прозы, ее сюжетный строй и метафизическую компоненту, построенную не только на (общеромантическом) гностицизме, но и на Библии, Платоне, визионерстве и индийской мистике.

Замыкает книгу литературное приложение «Пропащая грамота» – семь маленьких рассказов и стилизаций, написанных мной задолго до того, как я приступил к теоретической стороне романтизма. Теперь мне показалось любопытным задним числом обнаружить в них подтверждение тех паттернов, которые я попытался выявить лишь позднее.

* * *

На всех этапах этой почти двадцатилетней работы я пользовался поддержкой учителей, коллег и собеседников. В первую очередь я должен назвать здесь имя своего главного наставника и покровителя – Ильи Захаровича Сермана, чьей памяти посвящена книга. От души признателен я безвременно скончавшейся недавно Ольге Борисовне Константиновой за ее деятельное и отважное редакторское и организаторское содействие. Весомую помощь при обсуждении тех или иных вопросов оказывали мне Александр Яковлевич Сыркин, Зеев Бар-Селла, Илья Динес, покойная Майя Каганская, Александр Ан. Карпов, Марк Кипнис и Сергей Шаргородский. Спасибо Ольге Полевой, взявшей на себя неподъемный труд по подготовке рукописи к печати.

И – отдельная благодарность Елене Толстой за ее долготерпение и самоотверженную помощь, без которой эта книга, как и все мои остальные, не была бы написана.

    Иерусалим
    Ноябрь 2021

Часть 1. Романтизм на излете

Творчество Лермонтова как агония романтизма

Как известно, в сюжетно-тематическом плане самобытность Лермонтова состояла не столько в выборе нетривиальных решений, сколько в том, каким именно образом он комбинировал уже отработанные до него ходы, придавая им неожиданное освещение или просто заостряя уже существовавшую тенденцию. Это касается не только западных, но и русских его источников. К примеру, у его «Пророка» (1841) можно отыскать довольно аляповатый прецедент. Это рассказ об африканских поэтах из романа Николая Полевого «Абадонна» (первое издание 1834).

Люди называют их попросту «дураками» за то, что они «думают жить небесною жизнью здесь на земле <…>. Тот дурак, кто не живет, как живут все»[2 - См.: Полевой Н. А. Абадонна // Соч. Николая Полевого. 2-е изд. Ч. 1. СПб.: тип. К. Вингебера, 1840. С. 117.]. Неженатые и бездомные, бродят эти отщепенцы по пустыням и лесам нагими. И «когда идут они через деревню, то <…> люди выходят смотреть на них и указывают на них пальцами, как на диво»[3 - Там же. С. 116. Здесь и далее за исключением особо оговоренных случаев курсив в цитатах мой. – М. В.]. Ср. лермонтовского пророка-пустынника, нагого и бледного «глупца», которого презрительно осмеивают самолюбивые старцы: «Когда же через шумный град / Я пробираюсь торопливо, / То старцы детям говорят / С улыбкою самолюбивой: / «Смотрите: вот пример для вас!..»[4 - См.: Лермонтов М. Ю. Сочинения: В 6 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1954–1957. Все цитаты из этого издания приведены с указанием тома и страницы в скобках.] (II: 212).

Но дальнейший показ этих африканцев перекликается и с более ранним лермонтовским «Поэтом» (1838): «Говорят, будто <…> их песни бессмертны: их поют потом воины, идя в битву <…> поют жрецы, принося жертву, и победа сопровождает воинов, <…> Бог принимает ласково жертву…» (II: 116–117)[5 - К тому же ассоциативно-полемическому ряду относится, вероятно, «Есть речи, значенье темно иль ничтожно…» (Этим дополнением я обязан проф. А. Ан. Карпову.)]. Напомним строки Лермонтова: «Бывало, мерный звук твоих могучих слов / Воспламенял бойца для битвы; / Он нужен был толпе, как чаша для пиров, / Как фимиам в часы молитвы» (II: 119). У обоих авторов харизматический дар поэта, как видим, наделен социальной функцией. Но в лермонтовском тексте эта тема полемически заострена против Пушкина, с его «Поэтом и толпой» (1828): «Не для житейского волненья, / Не для корысти, не для битв, / Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв»[6 - См.: Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 20 т. Л.: Изд-во АН СССР, 1937–1959. Т. 3. Ч. 1: Стихотворения 1826–1836. Сказки. 1948. С. 142.]. У Полевого две функции поэта – социальная и пророческая – совмещены; у Лермонтова же они разведены по двум текстам, причем пророческая миссия остается принципиально невостребованной.

Примечательна здесь, вместе с тем, сама его ориентация на писателей второго ряда, с которыми он, возможно, ощущал некоторое психологическое родство. Выразительный пример такого пересечения дает стихотворение о трех пальмах. Разумеется, лермонтовская тема рокового одиночества, невостребованности, тема никем не замеченной жизни входит в общий канон романтизма, однако некоторые специфические обертоны ей придает ботаническая метафорика, облюбованная до него маргинальными авторами.

В 1836 году выходит историческая повесть А. В. Тимофеева «Чернокнижник». Ее герой, молодой патриот Феодор Лыков, вернувшись на родину из-за границы, где он набирался мудрости, надеется пробудить к умственной жизни отечество, закосневшее в варварстве, но вскоре понимает, что его затея обречена на провал. Феодор с грустью думает, что здесь он никому не нужен и что

запасу его знаний придется изнывать посреди этих снежных равнин, как нежному цветку в одинокой теплице, закинутой в самую средину глухой пустыни <…> и этот цветок погибнет, как бы не существовал никогда[7 - См.: Тимофеев А. В. Опыты // [соч.] Т. м. ф. а.: В 3 ч. Ч. 2. СПб.: Н. Глазунов, 1837. С. 68.].

Через год, в 1837 году, героиня повести Елены Ган «Идеал» (вещи, отозвавшейся, как я имел случай заметить, в «Русской женщине» (1848 или 1849) Тютчева[8 - См.: Вайскопф М. Голубь и лилия: Романтический сюжет о девушке, обретающей творческий дар // Шиповник: Сб. М.: Водолей Publishers, 2005. С. 43–44.]), сопоставляет свою долю с участью

полевой былинки, которая растет, прозябает, без действия, без ощущений, не принося никому пользы и не зная, для чего создана она <…>. Это ли жизнь? Жизнь создания, воодушевленного дуновеньем Божиим[9 - См.: Ган Е. А. Полное собрание сочинений Е. А. Ган (Зенеиды Р-вой). СПб.: Н. Ф. Мертц, 1905. С. 46.].

Но и чаемое соприкосновение с жизнью оказывается губительным для обоих растений – и у Тимофеева, и у Ган. Следы этих текстов, включая трагический финал, а также прикровенно богоборческую ноту второго из них, нетрудно распознать в «Трех пальмах», датированных 1839 годом: «И стали три пальмы на Бога роптать: / „На то ль мы родились, чтоб здесь увядать? / Без пользы в пустыне росли и цвели мы, / Колеблемы вихрем и зноем палимы, / Ничей благосклонный не радуя взор?.. / Не прав твой, о небо, святой приговор!“» (II: 124).

Последние слова можно было бы поставить эпиграфом ко всей жизни Лермонтова, по крайней мере к его самооценке. Действительно, его мучит сознание своей невостребованности, ненужности; драма незаконного рождения окрашивает все его житейские метания, постоянную раздвоенность между стремлением к признанию и аффектированным презрением к толпе, между оппозиционной ангажированностью и декларативным отказом от любой социальной роли. Эта двойственность хорошо видна уже в довольно жеманном предисловии к «Герою нашего времени», где автор то демонстрирует презрение к читателю, то старается его заинтриговать предлагаемым романом. Та же двойственность отозвалась на показе самого героя. Среди прочего, исходные претензии на типизацию, заявленные в предисловии, разрушаются последующей установкой на уникальность Печорина.

Это противоречие во многом объясняется и культурной ситуацией эпохи. Гениальная книга пришлась на стадию стагнации и агонии русского романтизма, которому теперь полагалось пренебрежительно отрекаться от самого себя. Книга буксует на переходе от романтизма к реализму, и то, что мы принимаем за новаторскую многопланность изложения, зачастую оказывается простой эклектикой, смешением еще неотстоявшихся жанров, выдающим неуверенность молодого автора. На деле Лермонтов просто еще не созрел для романа и заменил его сборником разномастных новелл, восходящих к разным традициям, но нанизанных на личность одного и того же героя. Плодотворным, хотя и парадоксальным, итогом этой писательской неопытности, соединенным с нарциссизмом, зато и оказалась множественность точек зрения, обогатившая русскую прозу.

Эта неуверенность и сбивчивость сказывается на других его главных вещах. Сюда относится «Демон», исходные условия которого просто не позволяли довести его до логического конца. Лермонтов так и не разобрался со своим главным действующим лицом – с тем, к какому разряду его отнести. Является ли его Демон непримиримым богоборцем или, в перспективе, кающимся грешником? Пригоден ли он для прощения или заведомо отвергает его? В придачу инфернальный контур смешан в нем с приметами рокового героя – а это близкие, но вовсе не тождественные понятия. Соответственно, поэма осталась незавершенной – иначе и быть не могло.

Со сходной, хотя и блистательно замаскированной эклектикой мы соприкасаемся в «Штоссе» (начало 1841). Здесь суммируются совершенно разнородные традиции: готический антураж, романтико-эротическая схема, техника натуральной школы. В своем комментарии[10 - См.: Вацуро В. Э. Последняя повесть Лермонтова // Вацуро В. О Лермонтове. М.: Новое изд-во, 2008. С. 145–174.] Вацуро справедливо указал на адаптацию повести к физиологическому очерку и одновременно – на ее укорененность в гофмановской традиции.

Герой «Штосса» – одаренный художник-любитель Лугин (в показе которого, как постоянно отмечают, отразился сам Лермонтов). Дом «титюлярного сове<тника> Штосса» (VI: 355), куда он переселяется по зову внутреннего голоса, стар, запущен и довольно грязен, – грязноватость, конечно, того же демонического сорта, что отличает жилище контрабандистов в «Тамани» («там нечисто» (VI: 250)), но стилизованная под реалии натуральной школы. Туда он привозит и несколько своих недоконченных картин. На одной из них

эскиз женской головки остановил бы внимание знатока; но несмотря на прелесть рисунка и на живость колорита, она поражала неприятно чем-то неопределенным в выражении глаз и улыбки <…>. То не был портрет; может быть, подобно молодым поэтам, вздыхающим по небывалой красавице, он старался осуществить на холсте свой идеал – женщину-ангела (VI: 361).

Недопроявленность заветного образа, в сущности, симптоматична для самого недопроявленного автора.

В одной из комнат висит поразивший героя портрет сорокалетнего человека, дышавший «страшной жизнью» (VI: 359); в нем было нечто «неизъяснимое» (VI: 360. Курсив Лермонтова. – М. В.). В качестве спальни Лугин выбрал именно эту комнату. Вечером, в сумерках, его одолевает «небывалое беспокойство». Этот душевный хаос, доводящий героя до слез, представляет собой горестный и покаянный самоотчет, но в чем его суть, мы снова не знаем. Это лишь одна из многих загадок сюжета.

Следующей ночью, оправившись от смятения, художник машинально стал рисовать «голову старика, – и когда кончил, то его поразило сходство этой головы с кем-то знакомым!» Кто он, нам тоже неизвестно. Вскоре к герою приходит привидение, то есть сам оригинал, – но уже заметно обветшалый, в облике «седого сгорбленного старичка» (VI: 362). В общем, повесть обыгрывает, однако, как показал Вацуро, все же нигде не реализует традиционный мотив оживающих портретов. Тем не менее художник в своих зарисовках выказывает несомненную демиургическую активность, взывающую к отклику и реализации. Именно этот, хотя здесь и приглушенный, мотив в целом очень характерен для романтизма, но опять-таки не получает тут никакого разъяснения.

Старичок предлагает жильцу играть в штосс, а в качестве своего «банка» показывает ему нечто аморфное и пугающее: «Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное. Он с отвращением отвернулся» (VI: 363). Герой проигрывает (и так будет постоянно). Однако с этого момента чаемый образ начинает развертываться, постепенно набирая искомую определенность, которой так недоставало лугинскому эскизу: еще одна структурная особенность романтического повествования – и тоже не получающая у Лермонтова осмысленного решения. Но уже ночь спустя Лугин

почувствовал возле себя чье-то свежее ароматическое дыхание; и слабый шорох, и вздох невольный и легкое огненное прикосновенье. Странный, сладкий и вместе <болез>ненный трепет пробежал по его жилам. Он на мгновенье <обернул> голову и тотчас опять устремил взор на карты: <но э>того минутного взгляда было бы довольно, чтобы заставить <его пр>оиграть душу (VI: 365).

Последние слова, конечно, заставляют вспомнить о пресловутой «игре с чертом», причем прямым орудием дьявольского искушения вроде бы должна служить здесь неведомая красавица, выступающая из тумана. На деле же автор попытался запечатлеть в ней образ самого совершенства, лик феминизированного абсолюта, не втесненного в бинарные загоны официального вероучения.

Инфернальный слой сразу уравновешивается сакральным, эфирная бестелесность согрета красками, светом и изобилует «пламенной жизнью», ибо героиня таинственно соединяет в себе все грани бытия, уже не расколотого ни на какие плюсы и минусы. Однако автор не избежал тут и кое-каких неувязок, вполне естественных при постановке столь головоломной задачи.

Странным образом, олицетворенное зло – причем зло довольно убогого свойства (карточный шулер) – держит в своих когтях героиню, наделенную свойствами самого абсолюта. Девушка, тоскующая в плену, отвечает влюбленному Лугину взаимностью, и эта любовь разгорается все ярче, сопутствуя последовательному выявлению ее облика: он «каждый вечер был награжден взглядом более нежным, улыбкой более приветливой» (VI: 366). У нее нет только имени (ср.: «Я дал им вид, но не дал им названья» – «Русская мелодия» (I: 34)), – хотя в романтических текстах такая безымянность может быть свойством как сакральных, так и демонических сил. В любом случае речь должна идти теперь об освобождении героини:

она – не знаю, как назвать ее? – она, казалось, принимала трепетное участие в игре; казалось, она ждала с нетерпением минуты, когда освободится от ига несносного старика (VI: 366. Курсив Лермонтова. – М. В.).

Тщетно добиваясь ее избавления, Лугин, ужасно похудевший и пожелтевший, почти разорился. «Надо было на что-нибудь решиться. И он решился» (Там же). На этой интригующей фразе и обрывается повесть, переведенная тем самым в разряд литературных «мистификаций»[11 - См.: Вацуро В. Последняя повесть Лермонтова. С. 170.]. На мой взгляд, однако, подобная «мистификация» – только элегантный способ уйти от метафизической проблемы, заведомо не имеющей логического решения. В принципе, преодолев некоторые затруднения, автор вообще мог бы списать сюжет на бредовую мечтательность героя; но столь примитивный ход, хотя и учитываемый бидермайеровской двупланностью текста, конечно же, был исключен для Лермонтова. Значит, оставались другие возможности.

Представим себе, что Лугин каким-то чудом сумел обыграть неодолимого противника. А что дальше? Теоретически рассуждая, он должен был вернуть спасенную им девушку к земной жизни, то есть воскресить ее, повторив деяния Христа посредством успешной карточной игры – что, конечно, отдавало бы недопустимым кощунством. Но и в собственно бытовом плане эта перспектива выглядит абсурдной – не говоря уже о том, что такое итоговое воплощение было бы равносильно нелепой профанации абсолюта. Другой гипотетический ход: герой мог бы вызволить ее душу, отпустив ее из гнетущего царства привидений в некие высшие области бытия. Тогда, чтобы соединиться там с нею, он должен будет и сам умереть – но ведь, проигрывая все партии, болезненный Лугин и без того явно движется к смерти.

В конце концов, безнадежно невнятен и сам метафизический статус плененной души. Ссылаясь на черновой план повести, Вацуро гипотетически прослеживает связь «Штосса» с обширной группой «романов о разрешении» – Erl?sungromanen, в основе которых лежит преступление и посмертная кара – заклятие, обрекающее душу преступника на периодическое повторение сцены преступления «в том самом месте и в то самое время, когда оно было совершено». В данном случае, предполагает исследователь, вина старика состоит в том, что он некогда проиграл дочь в карты – и теперь, после смерти, «обречен все время выигрывать; между тем дочь хочет быть проигранной»[12 - Там же. С. 166–167.]. Это допущение никак не объясняет, однако, кары, наложенной на дочь игрока. Почему и за какую вину она, будучи жертвой проигрыша, сама была наказана смертью и, подобно отцу, сделалась призраком?

Согласно универсальной традиции, привидениям свойственна межеумочность – то есть обреченность на пребывание между дольним и горним миром, прикрепляющая их в основном к первому, но наделяющая и какими-то чертами второго. Вместе с отцом в такой выморочно загробной зоне находится и героиня, за которую сражается Лугин. С другой стороны, обладая, как подчеркивается в повести, всей полнотой бытия, она уже в силу этого обстоятельства соединяет в себе оба эти мира – иными словами, получается, что абсолют в своем синкретизме как-то соприроден обычным фантомам, форму которых он и принял в ее случае. Чем же тогда различаются старик и дочь в своей метафизической сущности?

В «Штоссе» немало и других неясностей, которые говорят о том, что Лермонтов поставил перед собой задачу с неполными и противоречивыми данными. По сути, такой же неполнотой и путаницей отличались исходные условия всей его жизни, которые сказались на его злосчастном характере. Его агрессивная инфантильность была не столько функцией возраста, сколько целенаправленным отказом от общепринятых норм существования. Фигура обрыва, некстати обозначенная точкой в «Штоссе», напророчила трагический обрыв его жизни.

В определенном смысле Лермонтов подытожил и судьбу всего русского романтизма, его усталость, характерную для большинства русских романтиков от Баратынского до Гоголя. К этому ряду примыкают и второстепенные авторы, включая приятельницу Лермонтова графиню Евдокию Ростопчину. Как известно, именно ей он рассказывал о своем предчувствии близкой кончины и, как я попытаюсь доказать, именно ее влияние ощутимо в его поздних сочинениях, сопряженных с темой гибели. В повести Ростопчиной «Поединок», напечатанной в 1838 году, резко ощутим переход от ее прежней жизнерадостности к пессимизму, запечатленный в самом сюжете и в образах двух антагонистов, юного Дольского и мрачного завистника Валевича. Влюбленный в героиню Валевич из ревности провоцирует дуэль с Дольским и убивает его, а затем всю оставшуюся жизнь кается в своем преступлении. Накануне поединка фаталист Дольский, который не сомневается в предначертанной гибели, пишет исповедальное письмо Валевичу: «Прощаюсь я с светом <…>, как очарованный гость, повторяющий на пороге радостные мотивы бальной музыки». Жизнь сведена тут к балу и как бы исчерпана им. Но вместе с тем Дольский, по его словам, «не жалеет о жизни», в которой всего лишь гостил[13 - См.: Ростопчина Е. П. Поединок // Сочинения графини Е. П. Ростопчиной.: В 4 т. СПб.: Типография И. Н. Скороходова, 1890. Т. 2. С. 97.].

Вскоре тот же мотив, причем в сходной сюжетной ситуации, повторит Лермонтов, придав ему иное, подчеркнуто холодное выражение. Перед дуэлью с Грушницким Печорин размышляет, подобно Дольскому, сравнивая жизнь с балом: «Что ж? умереть, так умереть! <…> Я – как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет кареты» (VI: 321).

Конечно, под словом «спать» он подразумевает вовсе не переход в царство небесное. Речь идет, быть может, о том самом сне, что изображен в предсмертном стихотворении «Выхожу один я на дорогу…» (1841). При всей загадочной амбивалентности оно отвечает не только лермонтовской, но и тогдашней общеромантической тяге к возвращению в дремотно-эмбриональное состояние, в стадию еще не развернутых жизненных потенций.

К более адекватному пониманию текста нам поможет приблизиться другой персонаж «Поединка» – Валевич. Мне уже приходилось отмечать воздействие его монолога на лермонтовское произведение[14 - См.: Вайскопф М. Влюбленный демиург: Метафизика и эротика русского романтизма. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 668.], но здесь не мешает напомнить об этом. Валевич, человек, изнуренный суетными страстями, говорит:

Я желал ослепнуть душою, забыться умом и заснуть неизведанным сном этой легковерной любви; я желал, чтобы сладкий голос женщины убаюкал мое неразлучное сомнение[15 - См.: Ростопчина Е. П. Указ. соч. С. 79.].

Думаю, отголосок этих признаний каждый различит в лермонтовских стихах.

    2015

Стратегия иносказаний

Запад в консервативной периодике Пушкинских лет

Мы будем говорить о некоторых переводах, печатавшихся в журналистике Золотого века, и о той интерпретации, какой снабжали их публикаторы – люди преимущественно консервативного круга, хотя и заметно расходившиеся между собой по части индивидуальных идеологических и эстетических предпочтений. Само собой, излагаемый материал не претендует на всестороннее раскрытие темы, которая требует более широкого и досконального исследования.

Примечательный образчик прагматической трактовки дает, в частности, обращение Булгарина к прозе Гейне – к его «Путевым картинам» и статьям начала 1830-х годов, составившим книгу «Романтическая школа». В 1832 году «Северная пчела» переводит – с французского, с целомудренными купюрами и вообще в смягченном виде – вводную часть «Путешествия по Гарцу»[16 - См.: Гейне Г. Странствие на Блоксберг, в горы Гарцкие (Отрывок из «Путешествия Гейне по Германии») / Пер. с нем. Ф. В. Булгарина // Северная пчела. 1832. № 194–200.]: ту самую, где Гейне высмеивает как дисциплинарную затхлость немецких университетов, так и романтико-националистические амбиции, обуявшие их студентов и значительную часть общества. Этот сарказм весьма импонировал полицейско-просветительской рассудительности и сатирическим склонностям самого Булгарина. Он не выносил ни праздной учености, ни отечественных смутьянов, ни архаичных и мечтательных германских шовинистов, которых обвинял в опасном вольнолюбии (вдобавок их антинаполеоновский настрой, давший решающий толчок немецкому национализму, конечно же, задевал его всегдашние бонапартистские симпатии). Короче, единомышленника он внезапно нашел слева и ощутил, или скорее сымитировал, радость встречи. Сам Гейне, вероятно, был бы изумлен таким союзником, если б знал о его существовании.

Своему переводу Булгарин предпослал назидательное примечание, в котором бичевал низкопоклонство перед Западом и восхвалял педагогические преимущества отечественной изоляции:

Мы еще не совсем освободились от предрассудка почитать все заграничное превосходным. Многим не нравилось мудрое и истинно патриотическое постановление, запрещающее юным россиянам воспитываться в чужих краях. Некоторым казалось и кажется теперь, что в чужих краях продают ученость фунтами и мудрость хлебают ложками или глотают в стаканах. Послушаем, что говорит ученый немец об ученой Германии, и утешимся! У нас, право, есть университеты и учебные заведения не хуже Германии; была бы охота учиться! (Там же).

Там, где Гейне глумливо живописует экзотическое одеяние немецкого патриота, облаченного в «черный кафтан древнего немецкого покроя», Булгарин поясняет: «Наряд немецкого демагога, над которым автор насмехается, точно поделом!» Затем – новое примечание, к слову «радикально»: «Радикалами называются демагоги, мечтающие о коренной перемене существующего порядка <…> Автор сей статьи поделом подшучивает над этими пустыми крикунами»[17 - Там же. № 194–198.].

По-другому с «ученым немцем» обошелся Надеждин в своем «Телескопе». Сперва, в 1833 году, создателя «Романтической школы» здесь охотно поругивали, обличая его с чужих слов в цинизме и вражде к отечеству[18 - «Гейне в своих картинах современной Германии издевается, с совершенно Французским легкомыслием, над увядающим простодушием своей родины: шутя и резвясь, подобно ребенку, он подливает яда в чашу, из коей пьет ветхий издыхающий век» (Кине Э. Состояние искусства в Германии // Телескоп. 1833. Ч. 13. № 1. С. 43).]. Сам Надеждин даже сравнил его с библейским Хамом, «открывшим наготу отца своего»[19 - См. его экспансивное примечание к переводному обзору немецкой литературы: (Revue Germanique). Б. Вольф. Немецкая словесность в девятнадцатом веке / Пер. Н. Надеждин // Телескоп. 1833. Ч. 15. № 12. С. 503.]. Но вскоре акценты меняются – «нагота» немецкого романтизма, кощунственно открытая Гейне, на время пригодилась ему для его эстетической программы. Напомню, что в «Романтической школе» Гейне язвительно атаковал средневековую ностальгию и католические пристрастия немецких романтиков. Его саркастическая критика пришлась теперь по душе Надеждину, тоже нападавшему на романтизм – хотя по совершенно другим резонам. Усматривая, подобно Гейне, в этой школе затхлое наследие Средневековья, он грезил о ее преодолении в рамках грядущей синтетической культуры, призванной соединить романтизм с классицизмом или, по его словам, «уравновесить душу с телом» (впрочем, персональные вкусы Надеждина оставались довольно консервативными и по существу тяготели к непреодоленному классицизму). Кроме того, ему как благочестивому выпускнику православной Духовной академии, безусловно, импонировал антикатолический задор поэта. В результате Надеждин, по примеру Булгарина, находчиво приспособил леволиберальный и пока еще антиклерикальный неоромантизм Гейне к собственным идеологемам (вроде того, как он сумел утилизовать и Барбье). Поместив у себя в начале 1834 года, ровно через год после прежних нападок, отрывок «Гёте и Шиллер» из «Романтической школы», редактор «Телескопа» снабдил его предисловием, где неодобрительно отозвался о романтической «страсти к среднему веку» и «интригах католицизма»[20 - Из Гейне. О Гете и Шиллере / Пер. Н. Надеждин // Телескоп. 1834. Ч. 19. № 3. С. 129.], солидаризируясь, таким образом, с автором.

Для анализа тогдашних политических аллюзий специфический интерес представляет тема Североамериканских Соединенных Штатов. Еще на рубеже 1810–1820-х годов у русских наблюдателей – П. И. Полетики и П. П. Свиньина – это бурно растущее государство вызывало сочувственно-критический интерес[21 - См.: Свиньин П. П. Американские дневники и письма. М.: Парад, 2005; Николюкин А. Н. Литературные связи России и США: Становление литературных контактов. М.: Наука, 1981. С. 169 и сл.; Болховитинов Н. Н. Русско-американские отношения 1815–1832. М.: Наука, 1975.], не лишенный все же некоторого беспокойства и раздражения. В более позднюю, николаевскую, пору в русской прозе и журналистике уже ощутима приглушенная, но внятная тревога по поводу того, что заокеанская федерация свободных республик являет собой потенциальную альтернативу как европейским монархиям, так и, главное, отечественному абсолютизму. Привычней, однако, была точка зрения, высказанная Аксентием Ивановичем Поприщиным, – о том, что «государство не может быть без короля». Да и сам Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями» этот поприщинский довод приписал даже Пушкину, который якобы называл САСШ «автоматом» – ибо чем еще может быть «государство без полномощного монарха»? У Пушкина действительно имелись весьма критические высказывания в адрес Соединенных Штатов, но существенно иного толка. Вопрос этот, впрочем, настолько изучен в пушкинистике, что заново обращаться к нему было бы тут излишним.

Опасливую ревность внушали гигантские просторы новой страны, словно бросавшей географический вызов бескрайней Российской империи, и ураганные темпы ее развития, и сама ее молодость в соединении с чересчур соблазнительным политическим строем, санкционированным конституцией. Нужно помнить, что в доктрине «официальной народности» и вообще в националистической риторике николаевского периода на юность претендовала именно самодержавная Россия, неудержимо обгоняющая «другие народы и государства». Патриотов утешала мысль о неминуемом скором распаде либо монархическом перерождении североамериканского конгломерата, управляемого «чернью» и обуянного низменным материализмом.

Показательна здесь позиция того же Надеждина, вторившего на этот счет французским роялистам и британским тори, которые с нетерпением предрекали апокалиптическую войну между американским Севером и Югом – за несколько десятилетий до того, как на радость тем она и впрямь разразилась. При всем своем эпизодическом фрондерстве и тяге к межкультурному синкретизму Надеждин оставался непоколебимым монархистом, уповавшим на всемирную гегемонию юной, монолитной и великой Российской империи. Сперва как бы упреждая, а затем преданно дублируя установки «официальной народности», он твердо верил, что его отечеству предназначено явить собой целительный пример для одряхлевшей Европы, подверженной, к сожалению, «закоренелым распрям» и «исступленному лжемудрствованию»[22 - В таком контексте неудивительно, что со временем Гейне снова станут порицать в его журнале. См. статью из Revue Germanique: <J. B. v. C.>. Юная Германия в литературном отношении // Телескоп. 1836. Ч. 31. № 4. С. 625.]. Потому-то так пагубен для нее противоположный, американский, пример. По понятным причинам эта тревожная идея о подспудном соперничестве САСШ с Россией во всеуслышание им, конечно, не высказывалась, – но он упорно подводил к ней читателей.

Свой «Телескоп» на 1833 год Надеждин открывает политическим обзором года минувшего и предшествовавших ему месяцев[23 - [Надеждин Н. И.] Тысяча восемьсот тридцать второй год // Телескоп. 1833. Ч. 13. № 1. С. 5–16.]. Перечислив мятежи, волнения и конфликты, недавно сотрясавшие Европу (Июльская революция и пр.), редактор с удовлетворением отмечает тем не менее встречные, позитивные тенденции: везде «мало-помалу обнаруживается» наконец «возвратное движение к успокоению» – мирному и благодетельному: «Любовь к тишине и порядку, воспитанная сорокалетними кровавыми опытами, превозмогла над беспокойною жаждою волнений и переворотов». Обзору предпослан эпиграф из Псалтири, а сам текст насыщен ветхозаветными реминисценциями. Вера в священную целостность монархий, поколебленная было бунтовщиками и вольнодумцами, мотивирована каноническими ссылками на небесное единодержавие:

Святый закон единства предначертан вселенной Вечным Единовластителем и Самодержцем, Им же царие царствуют и сильнии пишут правду. Уклонения от него могут быть только временные и местные. По непреложным законам мироправления рано или поздно они должны возвратиться снова к нему[24 - Там же. С. 14. Курсив здесь и далее мой. Выделенный текст оригинала обозначен полужирным курсивом. – М. В.].

Опора на Писание у Надеждина-публициста обусловлена в первую очередь его церковной и – что не менее значимо – пиетистской выучкой. Но внушительно сказываются и англиканская, а равно католическая критика Соединенных Штатов, и провиденциализм, навеянный философией Реставрации. Когда он говорит о «сорокалетних кровавых опытах», которые сегодня вынуждают европейские народы одуматься, то в его подсчетах явственно проступает библейская парадигма. Дело в том, что на пороге Земли обетованной народ Израиля за свое неверие, непослушание и малодушие был наказан изнурительными сорокалетними блужданиями в пустыне (Чис. 14: 33–34). Лишь затем возвратился он к святой Земле, чтобы вступить в нее по промыслу Всевышнего. Так возвращается ныне к искомому благополучию и зарубежная Европа.

Вообще говоря, Исход имел весомые аллегорические коннотации для любых христианских конфессий: ведь то был прообраз тернистого пути к обретению евангельской истины и самого Царствия Небесного. С максимальным же буквализмом история Исхода актуализировалась, как известно, в становлении Соединенных Штатов. Библейское повествование воодушевляло «отцов-пилигримов» и их преемников, видевших в Новом Свете новую землю обетованную. По всей видимости, редактор «Телескопа» далее полемически переосмысляет именно эту ветхозаветную доминанту американской протестантской цивилизации, к которой обращается после своих европейских размышлений.

Увы, по его убеждению, САСШ как таковые представляют собой греховный прецедент для Европы, а их «федеративная конституция» – «камень претыкания и соблазна для Старого Света». Американские юность, «свежесть» и напористая энергия, пусть даже упомянутые автором с нескрываемым восхищением, в целостной перспективе оцениваются им неприязненно – настолько, что он отдает принципиальное предпочтение «ветхой», но зато органической Европе, многоопытной и почтенной, несмотря на ее минувшие смуты. К счастью, заокеанский искус недолговечен:

На изнанке нашего ветхого полушария, в Новом Свете Америки, разгоряченное воображение мечтателей любило создавать утопию совершенства, к коему должна, по их мнению, стремиться Европа <…> Странное ослепление! Как будто пятьдесят лет существования свежих, мощных, деятельных пришлецов на неизмеримом просторе юной, девственной земли могут быть примером для ветхих европейских народов, изживших тысячелетия, заматеревших в своих нравах и обычаях, приросших всеми членами к вековой скорлупе своего политического организма! И что значат пятьдесят лет в жизни рода человеческого? Минута, в коей безумно искать ручательства для обеспечения судеб вселенной! Пятьдесят лет прошли: и кумир, коему поклонялись ослепленные энтузиасты, зашатался. В федеративном устройстве Соединенных Штатов начинается глухое брожение <…> По непрочности единой центральной силы, долженствующей господствовать над элементами политической массы, равновесие скоро может разрушиться: и либо политическое единство федерации должно распасться, либо фантом Президента должен будет приобресть Монархическую вещественность, которая одна только может держать массу разнородных элементов государства силою законного тяготения![25 - [Надеждин Н. И.] Тысяча восемьсот тридцать второй год. С. 5–16.]

Нумерологические привязки к Исходу латентно удержаны в обоих сегментах обзора – европейском и американском. Но во втором ветхозаветная хронологическая мета изменена: с сорока лет на пятьдесят. При этом акцентированный автором полувековой период существования Соединенных Штатов преподносится им в двух совершенно различных аспектах. Как мы только что видели, это не более чем жалкая «минута в жизни рода человеческого»; но вместе с тем тут проглядывает библейский алгоритм, сопряженный уже не с мытарствами Исхода, а с его окончанием. Имеется в виду заповедь о пятидесятилетии как критической вехе (юбилейном годе), возвещенной «пришлецам» на пороге Земли обетованной. По истечении этого срока им предписывалось возвращение во всем к прежнему порядку вещей, чтобы исправить жизнь и начать ее заново: «И освятите лето, пятидесятое лето <…> Да возвратится кийждо в притяжание свое» (Лев. 25: 10, 13). Так и упомянутые американские «пришлецы» на «юной земле» Нового Света после предстоящих им злоключений вернутся наконец к «законному тяготению» монархии. И если следующая после процитированной глава книги Левит открывается запретом на «кумиры» (26: 1), то и они не забыты в статье: «Пятьдесят лет прошли, и кумир <…> зашатался». В заключение западным неурядицам Надеждин противополагает подлинную альтернативу – благоденствие николаевской России.

Кое-кого согревала мысль о неминуемой утрате американскими «пришлецами» их былого пуританского энтузиазма. Один из персонажей романа А. Степанова «Постоялый двор» (1835) мечтает попросту покорить Соединенные Штаты, отучив их от чувства превосходства над Старым Светом. Симптоматично, что эта американская гордыня тоже введена здесь в ветхозаветный контекст: будущий повелитель отождествляет ее с грехопадением Адама и с дерзновенными покушениями на вечное процветание: «И теперь как бы не простер он руки своей и не взял также от древа жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно». Следует изгнание из рая, и ангел отныне охраняет «путь к древу жизни» от изгнанников (Быт. 3: 22–24). Сообразно этим библейским ассоциациям завоеватели Нового Света приравнены именно к кочевникам. Да, они

были некогда знамениты; но теперь, теряя чистую религиозность, с которой тесно сопряжен был дух правления, начинают возвращаться к прежним своим навыкам. Мне бы хотелось первому показать им, что плод на дереве жизни еще не поспел; не время еще небу соединиться с землею; что какой-нибудь Бедуин или Невтон долго еще будут антиподами. Словом, я хотел бы их вывести из смешной чинности в чинность обыкновенную всем народам[26 - См. [Степанов А. П.] Постоялый двор. Записки покойного Горянова, изданные его другом Н. П. Маловым: В 4 ч. Ч. 2. СПб.: тип. А. Смирдина, 1835. С. 7.].

А кн. В. Ф. Одоевский в недописанной утопии 1835 года противостояние отечества и Соединенных Штатов спроецировал на 4337 год: к тому времени Россия триумфально распространилась по всему земному шару (заняв не то одно, не то оба его полушария), тогда как алчные и «одичавшие американцы» «за недостатком других спекуляций, продают свои города с публичного торгу», а потом грабят Китай[27 - См. Одоевский В. Ф. 4338 год: Петербургские письма // Одоевский В. Ф. Последний квартет Бетховена: Повести, рассказы, очерки. Одоевский в жизни. М.: Моск. рабочий, 1982. С. 277.].

Куда занимательнее, однако, выглядит трактовка американской темы у Сенковского, скептического консерватора, который наряду с научной любознательностью нередко выказывал чуткий и настороженный интерес ко всему новому. В 1838 году в своей «Библиотеке для чтения» он печатает обширные, но, разумеется, тенденциозно подобранные выдержки из книги английской путешественницы мисс Генриетты Мартино (как он ее называет) «Состояние общества в Северной Америке»[28 - Мартино Г. Состояние общества в Северной Америке, сочинение мисс Генриетты Мартино / Предисл. и коммент. О. И. Сенковского // Библиотека для чтения. 1838. Т. 30, отд. III. С. 1–90. (Оригинал – Martineau H. Society in America. London, 1837. 2 vols.) Далее – ссылки без пагинации.]. Во вступительном комментарии Сенковский для вящего контраста подчеркивает ее республиканские симпатии и любовь к умеренному народовластию. Тем ценнее для него разоблачения американского «варварства», присутствующие в книге. Среди прочего территориальная экспансия САСШ объясняется там алчной жестокостью южных штатов, которые добились «разбойничьего отторжения» Техаса у Мексики и покупки Флориды, где укрывались беглые преступники и невольники.

По отношению к САСШ рационалиста Сенковского в его сопроводительных комментариях покидает привычный иронический скепсис. Приняв на себя миссию политического ясновидца, он, в манере топорно-провиденциалистских параллелей Погодина[29 - «Все идет к единству», убежден Погодин, ибо таковы «судьбы Божии». Подтверждение он старается найти во всей истории человечества и среди прочего задается вопросом: «Не соответствует ли Китаю в Азии – Египет в Африке? А в Европе какое государство?» (Погодин М. П. Исторические афоризмы. М.: Унив. тип., 1836. С. 44, 55).], размашисто отождествляет взаимоудаленные исторические явления. Уже состоявшуюся аннексию Техаса и дальнейшую экспансию Штатов – прозреваемое им завоевание Канады и Мексики – Сенковский сопоставляет с экспансией республиканского Рима. Но и в остальном заокеанскому «новорожденному колоссу» с его «народом, создавшимся из ничего», по-видимому, суждено «играть на Новом Свете роль древнего Рима» – чтобы испытать затем ту же участь. Сегодняшнюю варварскую демократию в Америке сменит имперский деспотизм.

Как прежде у Надеждина, у Сенковского, обычно вполне равнодушного к Библии, в этих наитиях внезапно отдается и заемный мотив рокового пятидесятилетия из Книги Левит:

Республика, которая, прожив не более пятидесяти лет, дошла до такой степени расстройства, не может быть долговечна. И действительно, беспорядки в Соединенных Штатах все более и более усиливаются. Выжженные города, разрушенные домы, кровь граждан, ненаказанно проливаемая, вот страшные признаки близкого разрушения, которым грозит Союзу тиран его, народ. Радикальная мисс Мартино старается извинить все это и уверяет, что рано или поздно народ одумается; нет, на пути беспорядка остановиться невозможно.

Ведь в стране, где правит бессмысленная чернь, «общественные различия не существуют». Власти раболепствуют перед народом. Соединенные Штаты, предрекает он, скорее всего, распадутся либо, наподобие Древнего Рима, покорятся какому-то «грозному Цезарю»:

Такова неизбежная история всех огромных республик, так что не надо быть колдуном, чтобы предвещать будущие судьбы Америки и Соединенных Штатов.

Но главная их беда – не столько демократия, сколько повсеместное на юге страны рабовладение, гневно осуждаемое английской путешественницей – в полном согласии с ее русским публикатором. Дело еще и в том, что уже с начала XIX века именно Великобритания энергично возглавила международную борьбу против работорговли, под ее влиянием нараставшую в большинстве европейских государств на протяжении многих десятилетий. В 1820 году эту деятельность горячо поддержал также американский Конгресс – вопреки тому, как все обстояло в южных штатах. В 1833-м, то есть за четыре года до цитируемой книги, рабство было окончательно отменено по всей Британской империи (впрочем, к концу столетия работорговлю в Африке монополизируют арабы). На таком фоне филиппики путешественницы против рабовладения на юге САСШ идеально вписывались в соответствующие британские настроения, которые прочно удерживались и через полвека после создания американского государства («незаконно», по мнению многих англичан, отделившегося от метрополии). Пригодились они и Сенковскому.

Поскольку правительство России всегда одобряло заботу об азиатских и африканских невольниках, тема вовсе не была табуирована в российских газетно-журнальных публикациях: ведь невольников белых, отечественных, она формально никак не затрагивала. Более или менее прозрачные сопоставления время от времени изливались, правда, в очередных «жалобах турка», когда, не в пример лермонтовскому тексту, их пропускала в печать нерадивая цензура. Надеждина в вышеприведенном обзоре эти аналогии ничуть не занимали, но они появлялись в его же собственной «Молве». В 1832 году под невинно-эластичной рубрикой «Смесь» там напечатана была заметка о том, что

один американец предложил заклад (дело шло о лошади), состоящий из осьми сот негров. Противник его потребовал шесть дней для освидетельствования товара[30 - (Б. п.) Анекдот // Молва. 1832. № 59. С. 236.].

А еще через несколько недель в той же газете вышло незатейливое стихотворение «Зимний сад», подписанное инициалом М. (видимо, В. Межевич): «Я не люблю дерев оранжерейных / Вельможеских за стенами садов / И эту вольную природу средь оков / Для наших прихотей затейных». Лучше уж любоваться родной зимой, «Чем в духоте, тропинкою кривой, / Ходить между уродов африканских: / Все кажется, так в землях нехристианских / Гнут спину купленных рабов»[31 - М. <Межевич В.?>. Зимний сад. (Стихотв.) // Молва. 1832. № 63. С. 249. В других изданиях попадались, правда, не столь человеколюбивые сетования. Так, «Сын Отечества» в мае 1841 года с коммерческим сочувствием резюмирует: «С тех пор, как Англия принимает действенные меры для ужесточения торговли неграми, невольники ужасно вздорожали» (Сын Отечества. 1841. Т. 2. № 20: Смесь. С. 70).]. Ближайшие из «купленных рабов» гнули спину на барщине как раз в одной из христианских земель, недалеко от автора-моралиста.

В публикации Сенковского рабство осуждается со всех точек зрения – нравственной, политической и народно-хозяйственной:

Американец испорчен жадностию к корысти и тем, что у них все работы производятся неграми;

По законам штатов, в которых есть невольники, дети рабов следуют состоянию своей матери. Последствия подобного постановления очевидны: это настоящая премия в пользу распутства <…> дети принадлежат господину матери[32 - Мартино (Сенковский). Указ. соч.].

Экономически процветают только те штаты, где нет рабовладения. Писательница с возмущением пересказывает статьи из газет, выходящих в южных штатах и требующих раз и навсегда

объявить, что вопрос о невольничестве негров – дело решенное; что он не должен, не может быть снова рассматриваем и не будет; что эта система глубоко укоренилась у нас и должна существовать на вечные времена; что если б кто-нибудь между нами вздумал толковать о вреде и безнравственности этой системы, то мы отрежем ему язык и выбросим на навоз[33 - Мартино (Сенковский). Указ. соч.].

Именно из-за невольничества на американском Юге свирепствует отвратительная цензура.

В южных штатах, – говорит сочинительница, – запрещены все книги, в которых есть хоть несколько слов о невольничестве <…> Гонение на литературу доходило до того, что даже хотели было запретить привоз книг через Южную Каролину. Все это делается для того, чтобы дети не знали, как говорят о невольничестве негров в других странах; я имела тысячи случаев убедиться в этом. Между прочим, в одном доме меня просили не говорить детям ничего против невольничества, прибавив, что, впрочем, они и не поймут моих рассуждений.

Вообще «законы о журналах и книгопечатании в Соединенных Штатах чрезвычайно строги» и грозят жесточайшими карами тому, «кто пишет, печатает, издает или иным образом распространяет в народе что-либо, клонящееся к возбуждению неудовольствия, непокорности» и прочая, и взысканием больших штрафов тем, «кто своими словами или сочинениями нарушает безопасность владельцев черных невольников».

Чем, спрашивается, отличалось все это от отечественной цензуры, которая как огня боялась любой критики крепостного права? Подразумеваемая аллюзия, естественно, вынесена у Сенковского за скобки – но она не подлежит сомнению. Набор легко угадываемых параллелей продолжает расти. В передаче Сенковского мисс Мартино негодует:

Нужно ли описывать положение невольниц в таких плантациях, где хозяева стараются иметь рабов как можно больше на продажу и объяснять, до какой степени разврата это их доводит? Она должна быть очень велика, когда жены колонистов, в сокрушение своего сердца, не раз признавались мне, что они только первые невольницы гарема <…> Эти же самые колонисты продают собственных своих детей, прижитых от всякой невольницы, и стараются иметь их как можно больше именно для того, чтобы выручать за них деньги!

Опять-таки – чем отличалось это от известного помещичьего способа увеличивать число крепостных?

Негодованием проникнут и ее рассказ о том, как в погашение долга прекрасные девушки-квартеронки были отданы неумолимому кредитору, который затем на них нажился: «Они были проданы поодиночке, за дорогую цену, чтобы служить потехою какому-нибудь сластолюбцу»[34 - Мартино (Сенковский). Указ. соч. С. 53–54, 60, 62–68.]. В том самом 1833 году, когда в Великобритании было навсегда упразднено рабство, Николай I, со своей стороны, ввел некоторые послабления для крепостных, и в частности запретил разлучать их семьи для продажи. Однако для русского читателя английские филиппики по-прежнему звучали совершенно по-домашнему, так как Сенковский в своем изложении подчеркнуто ориентировал их на Грибоедова: «Но должников не согласил к отсрочке: / Амуры и зефиры все распроданы поодиночке», – и на раннего Пушкина: «Надежд и склонностей в душе питать не смея, / Здесь девы юные цветут / Для прихоти бесчувственной злодея».

Позиция «Библиотеки для чтения» на сей раз совершенно очевидна: крепостное право губительно для России и само по себе способствует ужесточению режима. Однако страшна и демократическая альтернатива, чреватая разнузданной тиранией народа, которая, в свою очередь, приведет к военной диктатуре наполеоновского типа. Подразумеваемый компромисс исподволь снова взывает к Пушкину, к концовке все той же его либерально-монархической «Деревни»: