Полная версия:
Темное дело. Т. 2
Пьер Серьчуков опять нянчится со мной (Добрый Пьер!). Он шлет тебе прощальный, дружеский поклон.
Прощай моя любовь, моя радость! Я буду жить воспоминанием о тебе и буду молиться о твоем счастье с Леной! Прости на век… в этой жизни…
Твоя S.»
Какой-то беловатый туман застлал мои глаза когда я понял это письмо.
Чуть не бегом я бросился к фурштадту. Армянин бежал сзади и повторял:
– Ходы нет, гаспадин!.. Ходы нет!.. Все прочь тащил…
Мне не верилось.
Как маленький ребенок, я не мог сродниться вдруг, сразу, с новым представлением. Мне, как Фоме Неверующему, надо было вложить персты в рану.
Отирая пот, который градом катился с моего лица я наконец, дошагал до того домика, той сакли, которая была моей приманкой и наполняла мои мысли и чувства.
В ней и следа не было прежнего убранства. Это была обыкновенная сакля, только несколько более просторная.
Я вошёл в ту комнату, в которой ещё не улёгся аромат духов моей милой, моей доброй Серафимы…
В ней было всё иное, не похожее на то что меня окружало здесь таким сладким блаженством. Только над окном на маленькой полочке, лежал веер, тот самый веер который я видел каждый день в руках моей Серафимы.
– Забыл ханым!.. – сказала татарка, хозяйка сакли, которая стояла тут же, в комнате, и подала мне веер.
Я взял его, дал ей рубль и выбежал вон.
Я чувствовал, как слезы подступали к горлу и душили меня.
XI.Несколько дней я пролежал в постели и Василий Иваныч думал, что ко мне опять вернётся прежнее сумасшествие… Но, слава Богу, этого не случилось.
Я обдумал моё положение, обдумал многое, над чем прежде не задумывался, и решил испробовать новую жизнь.
Обе, и Лена, и Серафима меня бросили, бежали от меня. Одна из великой идеи – любви к родине, к общему, вместо любви к милому. Другая из великого чувства – жертвовать для любимого человека собственным счастьем.
Что ж я, сам, был в игре этих сильных чувств женского сердца? – Мальчишка, который живёт минутой, которому нужно наслаждение жизнью, а не её серьёзные, строгие, разумные требования!..
И я твердо решил основательно заняться моим образованием и перевоспитанием. Толчок был дан Серафимой, моей самоотверженной Серафимой, и мне стоит только продолжать то, что мы с нею начали.
Как бы в подкрепление меня на этом новом пути я получил новый транспорт книг из Парижа, и в тот же вечер мне принесли письмо от моей дорогой Лены.
«Милый мой! – писала она в конце этого письма, – ты видишь, что я иду вперёд большими шагами. Помнишь ли то время, когда мы с тобой, сидя около крепости, зевали на ворон и рассуждали, куда они летят? – Господи! какие мы были дети с тобой!
Я только что кончила Histoire de Consulat et de l’Empire[3] – и. теперь читаю Les Girondins[4] – Ламартина. Ах! Что это за прелесть, точно роман!
На днях, у одних знакомых мне попался Штиллинг. – Я не знаю верить ли этой книге или нет, но она так поэтична. – Если жизнь за гробом действительно существует (я в этом не сомневаюсь нисколько), то она именно должна существовать в такой поэтической форме.
Знаешь ли? Я думаю каждый человек, тогда только достоин называться человеком, когда он постиг все, научился всему, что ему доступно здесь на земле. – Земная истина темная, узкая истина – но без неё мы не узнаем истины небесной… Впрочем я уже начинаю пускаться в гипотезы о предметах весьма отвлечённых, а так хотелось бы все знать».
XII.Я довольно резко изменил мой образ жизни и сделался опять анахоретом, как во «дни оны» у себя в деревне, после смерти матери.
Всякие посещёния кого бы то ни было и меня самого я прекратил. Я чувствовал, что только таким образом, ограждённый строгим уединением, я не собьюсь с моего настоящего пути, который считал правильным.
Я вставал в 6 ч. утра – ложился в 10 – и вообще распределил время и свои занятия по часам. Впрочем эти занятия состояли исключительно в чтении, – только я делил его на более серьезное и менее серьезное.
Пробовал я обращаться к моим товарищам с моими чтениями – но должен признаться, хотя и стыдно, что это чтение их нисколько не заинтересовало.
Все под разными, благовидными предлогами, отлынивали – и один только Бисюткин, терпеливо слушал и рассуждал, но именно эти рассуждения были до того дики, бестолковы, что я рад был, когда от него отделался.
Все от меня отшатнулись и назвали «Эрмитом Эрмитовичем Анахоретовым».
Я сам теперь удивляюсь: каким образом в течение долгих месяцев, в течение осени и зимы я мог выдержать такое затворничество.
Но я его выдержал. – Лена, моя дорогая. Лена – хвалила и восхищалась мной.
Я лихорадочно следил по газетам, за перипетиями Севастопольской осады и это был единственный пункт нашего сближения с моими товарищами. Я переводил им статьи из французских газет, хотя сильно урезанные или замазанные, – но они слушали их с напряжённым вниманием.
Наступила весна. – Севастопольская осада стала принимать угрожающие размеры и меня неудержимо тянуло туда, на место битвы.
Я советовался с товарищами и они говорили, что перевод в крымскую армию весьма лёгок, что там много вакансий, в особенности в артиллерии.
– Переведут любёхонько.
– Но как же я буду артиллеристом! Ведь я ничего не знаю, не обучался.
– Плёвое дело-с! – говорил Глушков, – поезжайте в Тифлис, прикомандируют к бригаде – и в два месяца будете артиллеристом-с.
Я так и сделал. Подал прошение, меня прикомандировали и через два месяца я выучил и построение, и пальбу с прицела, и пальбу с навеса…
Как это ни странно, но это – факт!
XIII.Возвратясь в свою крепостцу, я опять превратился в «Эрмита Эрмитовича» – и с нетерпением стал ожидать моего перевода в Крым.
Весна приближалась. Все канавки и ложбины наполнились горными водами. Всюду стоял несмолкаемый шум. Жёлтая вода Алаганки несла громадные камни и вся превратилась в пену и брызги.
Снова появились весенние розы и пышные азалии и воздух наполнился пением жаворонков и множеством маленьких прилётных и перелётных птичек.
Все это живо напомнило мне мою дорогую Лену. Каждое место, лужайка, лесок будили грустные воспоминания о прежней блаженной жизни вдвоём.
Приближался конец моего испытания и сердце сладко сжималось при мысли о прежней двойной жизни, при мысли, что осталось всего два месяца и несколько дней и я снова прижму к сердцу мою милую, дорогую, ненаглядную.
Но вместе с этим чувством радостной истомы, поднимался строгий, смущающий голос, и сердце упадало, холодело.
«А разве ты выдержал испытание»?! – говорил этот суровый неподкупный голос, и образ грустной, самоотверженной Серафимы, как живой, вставал перед глазами живым, тяжёлым укором.
Напрасно я оправдывал себя в собственных глазах, называл моё падение простым увлечением, горячкой крови. В сердце уже не было того чистого, светлого порыва, с которым я мог бы явиться теперь перед глазами чистой девушки, моей дорогой, моей любящей невесты.
Почти каждую ночь, как я закрывал глаза, передо мной вставал её образ. В безумии я молил о прощении. Я плакал, стонал, метался… Я молился горячо и страстно… Но… угрызение совести стояло, как холодный, неумолимый призрак и давило сердце.
Вы все, которые играете жизнью и её наслаждением, вы которые заглушили в себе этот тяжелый, неумолимый голос – сколько раз я завидовал вам, сколько раз, среди душных, бессонных, кавказских ночей, я страстно желал превратиться в какого-нибудь «пошляка» подобного вам, ни о чем не думающего, кроме наслаждений собственного тела!..
Я наконец решился во всем признаться Лене, высказать ей всё, с полною искренностью, всё, начиная с моего падения, до последних мучений совести…
– Не может быть, – думал я, – чтобы она, добрая моя, любящая, не простит меня…
И я написал ей и описал всё, как было. Я не скрыл от неё ни одного мимолетного оттенка моих чувств, – и стал ждать ответа, как приговора.
XIV.Прошел месяц, два месяца мучительного ожидания и, наконец я получил ответ. Вот он:
«Мой милый брат! Благодарю тебя за откровенное признание. Не скрою от тебя, что оно произвело на меня тяжёлое, убийственное впечатление. Я только теперь начинаю оправляться от тяжелой болезни, причина которой было это признание».
До него я вполне надеялась на твои силы. Я верила в них. Твоя одиночная жизнь, которую ты мне описывал, твои занятия – всё это радовало меня, успокаивало, обещало мне прочную будущность и верное счастие.
Твоё признание все разрушило.
У меня ещё есть любовь к тебе (не хочу этого скрывать от тебя) – но как тяжело, безотрадно теперь это чувство!.. Между нами стоит тень этой самоотверженной девушки, которую ты так жестоко обманул твоими ветреными чувствами. Я теперь знаю, по боли собственного сердца, что значит отказаться от любимого человека.
Но нас разделяет ещё больше, сильнее твой увлекающийся, влюбчивый характер. Горе той женщине, которая увлечется тобою и опрометчиво соединит свою судьбу с твоею – на слёзы, на горе, и страдание целой, может быть, долгой жизни!.
Напрасно ты умоляешь меня о прощении. Я давно простила тебя в глубине моего сердца и моей души. Но можешь ли ты сам простить себя? Не забудешься ли ты снова перед первой женщиной, с которой ты станешь в близкие, дружеские отношения?
У меня другая натура, чем у твоей несчастной Серафимы. Я думаю, если человек любит меня и я его люблю, то мы должны принадлежать друг другу безраздельно. Каждая посторонняя привязанность вносит двусмысленность, охлаждение. Каждое чувство тогда только сильно, когда оно цельно…
Прости же навсегда, моя мечта, мой жених, моя любовь! – Я говорю это без содрогания сердца. Я сумела теперь помириться с этой могилой, которая ещё так недавно, недели две тому назад, пугала меня своим мертвенным холодом.
Бесстрастная, холодная, похоронившая свое единственное, бесценное сокровище – я буду теперь любить всех и никого в особенности. В любви к страждущему человеку я найду утешение, забвение от слишком тяжёлого удара.
Прощай, мой брат. Прощай, женнх мой!
Любящая тебя сестра Лена.»
Не буду передавать и описывать той невыносимой тяжести в сердце, которая явилась у меня при чтении этого письма.
Я буквально помертвел. Я чувствовал, что каждая строка этого ответа – это целое выстраданное решение; что весь он написан не под увлечением минуты, но под влиянием созревшего, холодного, неумолимого решения.
«Если там могила, то и здесь должна быть могила!», – говорил я себе, машинально бродя по пригоркам и между кустами кизильника, полными летней певучей жизни и зелени.
Неужели же я – я, мужчина, не поднимусь до такого холодного индифферентизма, аскетизма как она, – она, убитая моим увлечением, легкомыслием, ветреностью?!..
И я чувствовал, или мне это только казалось тогда, что моя жизнь с этого момента раскалывается на двое, пополам. Что там назади похоронены все светлые мечты молодости, золотые юношеские грёзы, а теперь настала пора суровой, рассудочной деятельности, без увлечений, без ласки. Теплая жизнь сердца кончилась, настала холодная, осенняя пора рассудка!..
XV.Я просуществовал такою жизнью более месяца. Я ждал терпеливо моего перевода в Крым и наконец дождался. Меня перевели в N… артиллерийскую бригаду.
Сдерживая свое волнение на каждом шагу, я осмотрительно начал собираться. Уложил и отправил в деревню почти все мои книги. Холодно, вежливо простился с товарищами и пошел проститься со всеми местами, где я был счастлив когда-то (теперь для меня недавнее прошлое отодвинулось в неизмеримую даль).
Несколько раз сердце замирало и слезы подступали к горлу, когда я останавливался в рощицах, на холмах, по которым мы гуляли с Леной, или на тех местах, где я был счастлив с моей доброй Серафимой.
Это было горькое, тяжёлое испытание собственных чувств, но я выдержал его и снова мир и тишина могилы накрыли мою застывшую душу.
Безумец! Я действительно думал тогда, что можно переменить натуру. Мне казалось, что вся жизнь моя может пройти в такой строгой выдержанности – как жизнь холодного, бесстрастного стоика! О как жестоко я ошибался!
Помню два месяца как я отдал уже моё зеркало Бисюткину, чтобы это зеркало не соблазняло меня моею собственною внешностью. Я хотел жить вполне всецело для своего внутреннего я.
Прощаясь с моими товарищами я зашёл к Бисюткину и невольно взглянул в моё зеркало. Господи, как я переменился! Похудел, пожелтел. На лбу вырезались какие-то складки недоумения – внутренней умственной работы.
«Теперь бы Лена не узнала меня!» – подумал я и горько улыбнулся. – «Моя дорогая Лена!» – подсказало сердце.
Теперь и усики мои сильно отросли, а как я добивался этого два года тому назад!..
Через два дня вечером я уехал в Севастополь. Уехал, не замеченный никем и никто не провожал меня.
XVI.Сон сильно клонил меня и наконец совсем одолел, когда после разных ям, камней и выбоин, после невыносимых толчков и качков мы, наконец, подъехали к длинному полотняному бараку, который представлял заведение маркитанта.
Несколько раз во время этого кромешного длинного пути, я воображал себя в аду. Зловещёе зарево, обхватившее чуть не пол-горизонта и отражавшееся в туче, закрывшей Севастополь, яркие огни снарядов, летающие по небу, гул и гром выстрелов, – всё это с каждым шагом наших волов подступало ближе… Но и с этим кажущимся адом я свыкся – с чем человек не свыкается! – и даже задремал, смотря на постоянное мелькание ярких огней, которые мне казались искрами от пароходной трубы, летающими по небу.
Настоящий ад обступил меня теперь, когда я попал в маркитанский балаган.
Гул от него уже слышался издали, когда мы стали подъезжать к нему. Этот гул напоминал стукотню и грохот каких-то машин на фабрике. Помню, он мне ясно слышался даже сквозь одолевавшую меня дрёму. И этот неистовый шум, говор, крик обхватили меня, как только дверь балагана раскрылась передо мной. Среди общего несмолкаемого гула я ясно различал отдельные выкрикивания.
– Пошел к семи дьяволам в пекло! – гудел какой-то бас…
– Изобью! Анафема!!
– Тише! Черти!!!
– Miroton, Mirotain, Mirotainel!
– Ах вы! разъетереберееберебебе…
– Вас куда?! – кричал мне под ухо какой-то парень. – В общую или в номер?.. У нас теперь номерков нет… всё занято…
И он потащил меня по длинному дощатому коридору туда, где, казалось, именно гудела несмолкаемым гулом чудовищная, адская машина.
Хохот, дикий визг, отчаянные вскрикивания окружили меня со всех сторон.
– Господа! Новый груздь лезет.
– Полезай в кузов!.. Полезай в кузов!.. Куча мала!
– Честь имею с прибытием!.. – И какая-то толстая усатая морда, от которой разило винищем, лезла ко мне нахально, с стаканом водки…
– Я не пью!
– После будешь не пить! А теперь с прибытием. Пей!!.. А не то будешь с прибитием.
– Да я не пью…
Но не успел я это выговорить, как несколько здоровых ручищ схватило меня, а толстая морда почти насильно влила мне в горло стакан отвратительной водки.
– Крещён, наречён, освещён!.. – проговорил он хриплым, пьяным басом…
– Аминь! – пропел тоненький пьяный фальцет.
Затем меня толкнули в какой-то угол, на какие-то мешки и я решил, что сила солому ломит и через пять минут захрапел…
XVII.Рано, на заре, меня разбудил кошмар… Я видел, что мы едем по отвратительной дороге и верблюд сзади жалобно стонет. Я стараюсь всячески уснуть, затыкаю уши, но жалобный стон всё-таки раздается. Наконец я вижу, что это не верблюд, а какой-то толстый майор с длиннейшими усами пристает ко мне с стаканом вина и хочет меня утопить в стакане. Я, разумеется, сопротивляюсь.
Но с каждым стоном он подходит всё ближе, ближе ко мне… И вдруг опрокидывает на меня стакан. Вместо вина что-то черное, мохнатое, тяжелое с страшным громом разливается по мне.
Я хочу пошевелиться, закричать… но горло пересохло, руки ноги не двигаются… Наконец я употребляю сверхъестественные усилия; дико вскрикиваю и просыпаюсь…
Сквозь какие-то крохотные окошечки пробивается красный свет восходящего солнца. Всё валяется вповалку, спит и храпит.
Я встаю как был, так как с вечера свалился не раздеваясь, кое-как оправляюсь, и добираюсь до двора.
На улице меня встречает верблюд своим отвратительным стоном. Он стоит тут же, привязанный к каким-то яслям. И тут же привязаны наши волы и тут же спят бараны, а кругом их, вповалку на земле, точно убитые, в разных позах разметались разные молодцы: денщики, парни, татары, армяне и всякий народ.
Я расплатился за ночлег, за который с меня содрали больше рубля, расспросил и отправился пешком в город отыскивать себе квартирку.
Весьма удачно я нашёл две комнатки, в переулке около Графской набережной, у какой-то вдовы матроски Аграфены Степановны.
Перевез весь мой скарб, устроился по походному и в 9 часов, приодевшись в мундир, явился в штаб.
Там я узнал, что пока я, временно прикомандирован к 5-му бастиону, и, не долго думая, расспросил где квартира батарейного командира и отправился прямо к нему.
Он жил недалеко, в двух шагах, в чистеньком домике, у которого задняя стенка была разрушена, вероятно, шальной бомбой, неизвестно откуда залетевшей.
На небольшом крылечке грелся на солнце громадный кот и, щуря глаза, зорко посматривал кругом.
Перед крыльцом стоял, ярко зеленея на солнце, зарядный ящик и перед ним лениво ходил солдатик с тесаком наголо.
Он сделал мне на караул, и я взошёл на крыльцо. За дверями, в сенях раздавалась крупная брань, чисто в русском вкусе.
Я отворил низенькую дверь и передо мной очутились какая-то баба и солдат, очевидно денщик.
– Полковник дома?
– Никак нет, ваше-бродие!.. На баскион ушедши ваше-бродие! Скоро изволят вернуться, ваше-бродие.
Я сбросил шинель и вошёл в комнату.
Два, три плетёных стула, диванчик и 2 ломберных стола. Новенькое седло, стоящее на небольших козлах. На окнах обломки гранат и бомб, разложенные и не собранные артиллерийские снаряды.
Я заглянул в другую комнату: чистенькая походная кровать, перед ней маленький коврик и опять седло с прибором. Я опустился на стул и начал ждать.
XVIII.Через несколько минут раздались громкие голоса, дверь распахнулась и вошёл полковник, довольно высокий, плотный господин, с открытым, серьёзным лицом и длинными русыми усами.
Его сопровождало несколько артиллерийских офицеров. Я подошел и представился.
– Очень рады-с. Вы ведь с Кавказа переведены к нам-с?.. Милости просим, осмотритесь!.. Сегодня мы пробудем в городе, а завтра – на бастион.
Я живо познакомился с товарищами, с коротеньким, лысеньким капитаном Шалболкиным, майором Фарашниковым, с поручиками Сафонским и Туториным.
В 12 часов мы сели обедать. Я сразу как будто очутился в кругу родных или давно знакомых лиц. Всё у них было просто, все они были теплые, добрые, честные ребята. На меня смотрели, как на младшего, на новичка, и все старательно за мной ухаживали.
На другой день, в 8 часов, я пришел опять к полковнику и мы вместе отправились на бастион. Сзади нас шел денщик, таща какой-то вьюк для полковника.
Должно заметить, что во все продолжение последних месяцев, живя замкнутой, от всех отчужденной жизнью, я успел омизантропиться и одичать, но всё это как бы чудом соскочило при встрече с теми искреннк откровенными личностями, который теперь меня окружали; соскочило, впрочем, не надолго.
Вечером, когда я вернулся к себе в одинокую квартирку, на меня опять нашло мрачно-философское настроение. Мои последние потери, бесцельная жизнь – всё это снова выплыло, надавило и я не без удовольствия подумал, слушая рассказы новых боевых товарищей, что здесь смерть каждую секунду висит на волоске от каждого человека… а там – минутное переселение в новую жизнь или, может быть, желанную нирвану…
Под этим настроением я пришел к полковнику, который, показалось мне, встретил меня сосредоточенно серьезно, осмотрел с ног до головы. Спросил: пил ли я чай? И затем быстро вышел на свежий, утренний воздух. Я пошел рядом с ним.
Мы молча пришли на край, где разрушение уже сильно давало о себе знать, прошли Морскую, прошли два или три домика, совершенно разбитых и начали подниматься в гору, на конце которой был бастион.
Несколько раз приходилось наступать на зарывшиеся гранаты или осколки бомб. По сторонам виднелись глубокие ямы – также следы снарядов. Вдали расстилался полукруг неприятельских апрошей, на которых то там, то здесь взвивались беловатые дымки.
XIX.Взбираясь на горку, ведущую к бастиону, мы шли под выстрелами и здесь, в первый раз в жизни, мне привелось познакомиться с артиллерийским огнём.
В нескольких саженях от нас, с каким-то странным, ухающим гулом, пролетали ядра и каждый раз мне казалось, что я чувствую как бы дуновение теплого воздуха. Но это мне, вероятно, только так казалось.
Над головами нашими, высоко проносились, с каким-то мягким посвистыванием бомбы. Некоторые из них, казалось останавливались над головой в темно-синем небе и быстро опускались вниз.
«Вот! – думалось, – удар и начнётся другая жизнь.»
Но бомба тихо проносилась мимо и, быстро удаляясь, падала в стороне или позади, гулко шлепаясь о землю.
Какой-то вздох, словно вздох земли, слышался при этом тяжелом падении и вслед за ним страшный удар, взрыв и с резким взвизгиванием и звоном разлетались осколки, взмётывая кверху целые облака пыли и клубы сизого дыма.
– Здесь не так опасно, – сказал мне полковник. – Сюда залетают только заблудшие артиллерийские гостинцы. Но в виду траншей…. там, под штуцерными выстрелами… там места… того… горячие.
И он, с какой-то неопределённой улыбочкой пристально посмотрел на меня, своими большими светло-голубыми глазами.
Когда подошли мы к бастиону то я, признаюсь, не вдруг догадался о его присутствии. Мы поднимались постоянно в горку и перед самым входом в бастион была навалена порядочная стенка всяких обломков, в том числе и обломков чугуна, т. е. бомб и гранат. Здесь были разбитые туры, камни, кирпич, всякий мусор. Одним словом всё представляло место какой-то постройки, с которого ещё не успели убрать всякую дрянь.
– Здесь осторожнее, под горку, – предостерег полковник. – Вот мы и пришли…
И мы действительно спустились под горку и очутились в бастионе, на дне которого, на земле всюду, под ногами, валялись черепки от бомб. Одни тусклые, другие – отшлифованные, блестящие.
Самые стены этого бастиона имели какой-то необычайный своеобразный вид. Они напоминали что-то в роде черкесских саклей, в миниатюре. Везде торчал фашинник, плетёнки, везде масса наваленной земли, навесы, блиндажи – какие-то дверцы, конурки, – точно задний двор какого-нибудь петербургского захолустья.
Из всех дверец к нам выскочили матросики, солдатики, выползли товарищи. Мы поздоровались. Полковник спросил:
– Все ли благополучно? – и сняв шапку с большой немного облысевшей головы, тихо перекрестился большим крестом перед иконой, которая стояла на столике впереди, под толстым блиндажом.
Несколько свечей, вставленных в широкую доску, ярко горели перед ней.
XX.– А мы ещё снаружи не оглядели!.. Вот! Пойдем с ними, – сказал полковник, кивнув на меня.
И мы снова отправились на горку; обогнули на линию выстрелов, – но это уже были не артиллерийские «заблудшие гостинцы», – а меткий штуцерный огонь.
Мы шли вдоль небольшой стенки, по узенькому парапету. Стенка то там, то здесь была разрушена меткими выстрелами.
Пули пели и визжали вокруг нас. Полковник шел тем же твердым, неторопливым шагом. По временам он искоса взглядывал на меня.
«Что брат? – подумал я. – Никак ты вздумал испытать меня? Нет! Я птица обстрелянная кавказским порохом. Шалишь!»
И я невольно с внутренним довольством улыбнулся. В моем воспоминании явственно встала темная ненастная ночь, постоянное щёлканье черкесских ружей, визг пуль и несмолкаемое «Алла! Алла! Алла!»..
Мы не прошли и десятка шагов, как полковник быстро нагнулся и схватил себя за ногу – немного выше колена. Он так же быстро отнял руку. На ней была кровь.
– Ничего-с! Царапина! – сказал он. вынимая платок. – Идёмте, идёмте-с!! Здесь опасно останавливаться. Как раз за мишень сочтут-с.
Но не успел он это проговорить, как сбоку нас, словно из земли, вырос солдатик и прикрыл полковника, точно щитом, громадным вьюком, который он с трудом тащил.
– Что ты, дурак! – Зачем?! – вскричал полковник.
Но не успел солдатик ответить, меткая пуля ударила ему в колено и повалила его.
– Идёмте! Идёмте!.. – вскричал торопливо полковник и даже протянул ко мне руку. – А ты лежи здесь, каналья!.. – прокричал он. – Пришлем за тобой… Ведь этакой дуботолк!!
– Прикрытие!.. Ваше вско-родие! – пробормотал вслед нам жалобно солдатик.