
Полная версия:
Старый бурмистр
А в то же время такие совершенно непреложные, неопровержимые факты, как «голод» и «неурожай», начали осложняться новым неожиданным и совершенно загадочным явлением, а именно: хлеб, который тотчас после урожая стоил 2 р. пуд, начал дешеветь. «Что это значит?» – вопрошает недоумевающий читатель. В августе он был два рубля, в январе – около полутора, в феврале – еще меньше, а в марте – 90 коп. Что за чудо? Откуда такая благодать? В самое обыкновенное, более или менее урожайное время, всегда хлеб дорожает к весне, потому что как бы его ни было много, а его съедят за зиму, к весне его останется меньше и цена ему будет дороже. Тут же происходит что-то невероятное. Хлеба не могло быть потому, что неурожай полный, видимый, ясный для всех и каждого. Опухшие мужики – не фантазия, а факт, удостоверенный сведущими и добросовестными людьми. Кроме того, из этого неурожая сравнительно самая большая часть собранного зерна куплена-таки иностранными торговцами и увезена за границу. Хлеба, стало быть, осталось в обращении ничтожная часть, да и из этой ничтожной части приобретена земствами голодающих мест тоже масса хлеба, крайне по размерам недостаточная для самого умеренного прокормления населения. Но хотя земство и не могло приобрести столько, сколько требовалось, все-таки оно приобрело столько, сколько было можно. Этот приобретенный земством хлеб должен быть съеден народом. Хлеба нет – очевидно, а хлеб все дешевле да дешевле… К маю месяцу, когда обыкновенно хлеб ужасно дорог, он оказывается по 80 коп. пуд, в июне – 70 коп.
И в конце концов недоумевающий читатель газет поражен таким известием, опубликованным в одном из весенних нумеров любой газеты: «Крестьянин такой-то, выехав на базар продавать хлеб, был несказанно изумлен, узнав, что цена хлеба упала с 2 рублей до 70 к. за пуд. Возвратившись домой с непроданным хлебом, он затосковал и в ночь с такого-то числа на такое-то повесился в риге на вожжах».
Господи боже! – восклицает читатель, у которого все эти известия с самой осени ложились камнем на душу, – Да что ж все это означает? То женщина вешается потому, что хлеб 2 рубля, то мужик вешается потому, что он 70 коп. Что же будет, если вместо голода господь пошлет урожай, хлеб упадет в цене, спустится до 25 коп.? Если вешаются от дешевизны, как и от дороговизны, то при хорошем урожае должна развиться сущая эпидемия самоубийств. А урожай, как на грех, тут и есть. «Небывалые всходы!», «Зерно дало 14 колосьев по 80 зерен!», «С десятины получилось до 200 пудов чистого хлеба!» Читаешь и не знаешь – радоваться или плакать. И действительно, несмотря на огромный, небывалый урожай, уже слышатся голоса: «Едва ли крестьянин улучшит свое благосостояние… Дешевизна хлеба при дороговизне скотины… Самая плохая лошадь на Покровской ярмарке продавалась не менее ста рублей, теленок 12–15 рублей, корова 40–60 руб.», и т. д. Чувствуете вы, что в виде огромного урожая надвигается какая-то новая беда. «Буди воля твоя!» – говорите вы со вздохом и все-таки в конце концов не можете понять, откуда взялся хлеб, когда был неурожай, и почему этот таинственный хлеб начал дешеветь к весне вопреки всяким вероятиям?
Это загадка – нумер первый.
Нетрудно нам отыскать и загадку нумер второй и третий. Развертываем книжку журнала и читаем статью – «Санитарное состояние русской деревни». По словам автора, основанным на самых точных сведениях, доставленных земскими управами, смертность в наших деревнях, благодаря невозможным гигиеническим условиям, возросла за последнее десятилетие до огромных размеров. Цифры рождений и смертности, выведенные автором за десятилетний период, несомненно доказывают, что умирает больше, чем родится. Причиной такого опустошения выставляется дурное питание, а причиной дурного питания – недостаточность земельных наделов. Но, думает читатель, если причина – в малоземелье, то ведь, по нашим общинным порядкам, земля убылых душ разлагается на живущих. Страшна и ужасна такая ужасная смертность, но остающиеся в живых, получая больше земли после покойников, могут улучшить свое благосостояние хотя на время. Не тут-то было!
Вот другая статья – «Об отхожих промыслах» – доказывает, что, и помимо смертности, малоземелье гонит народ из деревень. Массы брошенных земель встречаются повсюду. Избы с заколоченными окнами и воротами свидетельствуют, что человеку, поставленному в невозможность существования, оставалось одно – бросить все и уйти куда глаза глядят. Затем, на основании сведений, доставленных земскими управами, приводится ряд цифр, из которых видно, что отхожие промыслы обезлюживают деревню хуже, чем дифтерит, хуже, чем смертность, непропорциональная рождаемости. Корень таких выселений из деревень лежит, по словам автора, в малоземелье, недостаточности наделов, не обеспечивающих самого элементарного пропитания.
«Ведь остается же кому-нибудь земля-то, брошенная умершими и ушедшими в отхожий промысел? Кому ж она достается?» – вновь вопрошает недоумевающий читатель и решительно теряет всякую способность определительно ответить на вопрос, когда третья статья – «О переселении» – доказывает ему на основании сведений, доставленных земскими управами, что деревня высылает ежегодно целые толпы переселенцев. «Целыми вереницами, – пишет корреспондент, – тянутся через наш город переселенцы, направляясь в Сибирь, в Тобольскую губернию… Партия переселенцев в триста человек при ста подводах проследовала через наш город…»
Эти известия являются наряду с известиями об опустошительной смертности и об отхожих промыслах. Смертность опустошает, отхожие промыслы опустошают, земель остается много пустых, зачем же еще искать этих земель за тысячи верст? На этот раз оказывается, что переселяются от густоты населения. Как так? Люди мрут как мухи, санитарные и гигиенические условия безбожны, и вдруг оказывается какая-то густота? Но густота налицо. Сведения, доставленные из достоверных источников, удостоверяют, что за десятилетний период времени густота населения увеличилась до такой степени, что на каждую действительную, а не ревизскую душу, нехватает и по 1/4 десятины во всех трех полях, и вот этот-то излишек населения, в полном смысле слова обреченный на голодную смерть дома, и ищет новых мест. Итак, что же должен вывести из всего этого недоумевающий читатель? От малоземелья народ мрет, народ бросает землю, идет в отхожие промыслы, идет на переселение от того же малоземелья и густоты народонаселения. Мрет, бросает, уходит, – стало быть, остается после всего этого пустыня, пространство пустой земли?
Таких загадок мы могли бы привести множество, если б и без того не чувствовали неудовольствия, которое должен испытывать всякий человек, более или менее озабоченный народным делом, читая написанное нами.
«Так что же, – слышится нам негодующий вопрос недовольного читателя, – неужели, по-вашему, все, что пишется о народных несчастиях, – вздор и чепуха? Неужели все это пустые фразы и ложь? И, наконец, возможно ли издеваться над народными несчастьями, когда я сам, собственными своими глазами…»
– Нет, – отвечаю я, – все, что пишут о народных бедствиях, все это сущая правда. Не только бывает то, что пишут, а ежедневно, ежеминутно в деревне случаются такие возмутительные вещи, которые могут привести нервного человека в содрогание, и крайне жаль, что такие вещи пишутся только в экстренных случаях, выплывают на божий свет только в такие исключительные минуты, как всенародные бедствия вроде поголовного мора или поголовного неурожая. Все это – и подлинность малоземелья, и подлинность голодовок, и подлинность необычайной смертности – я признаю; я признаю полную возможность самоубийств с голоду, признаю достоверность описанной корреспондентом невозможной пищи (наконец, я сам видел эту пищу и помимо корреспондента); словом, все это я считаю совершенно верным, правильным, достойным сочувствия, гнева, скорби, помощи, и все-таки чувствую, что во всем этом полчище ужасов есть еще что-то, что зависит и от особенных качеств, свойственных современной деревне, о чем именно и была речь в рассказе бурмистра.
7
Предположим, что некоторое лицо, желающее вести беседу о проклятых вопросах деревенской жизни, искренно сочувствуя народу, проникнутое искреннейшим благоговением к «общинному землевладению», пожелало бы разъяснить вышеупомянутые загадки, – и спросило бы меня:
– Откуда взялся хлеб, когда был неурожай, и почему этот хлеб подешевел, вместо того чтобы подорожать?
– Хлеб, милостивый государь, – отвечал бы я под влиянием разъяснений бурмистра, – был там же и взялся оттуда же, где был и голод. В одних и тех же деревнях люди умирали с голоду, ели кору, пухли и т. д. – и в тех же самых деревнях были люди, которые не умирали с голоду, а, напротив, поправлялись и толстели; в одних и тех же деревнях были люди, которые продавали лошадь за рубль серебром, и были другие люди, которые ее покупали за этот самый рубль и которые теперь продают ее назад за сорок и пятьдесят рублей.
– При общинном землевладении? – с негодованием (как мне кажется) перебивает меня воображаемый собеседник.
И как мне ни трудно огорчить вопрошателя, но, скрепя сердце, я говорю:
– При общинном! Увы, при общинном землевладении!
– В одних и тех же деревнях?
– В одних и тех же.
– А смертность?
– Точно то же и со смертностью: мрут больные, голодные, худородные, а отъевшиеся здравы и невредимы! Одни мрут, как мухи, а другие толстеют, как борова.
– В одних и тех же деревнях?
– В одних и тех же.
– И при общинном землевладении?
– При общинном.
Лицо воображаемого собеседника моего вспыхнуло яркой краской негодования. Он, как мне кажется, готов был отвернуться от меня, прекратить разговор; но оскорбление, которое нанес я ему своими ответами, до того взволновало его, что, отворачиваясь и негодуя, он гневно задает мне, так сказать «в упор», такой вопрос:
– Так вы, что же, думаете, что хлеб был припрятан у одних в то время, когда другим нечего было есть?
Слово «припрятан», признаюсь, коробит меня. Я был бы очень доволен, если бы собеседник мой не произносил такого грубого слова, требующего от меня не менее грубого, жестокого ответа; но делать нечего, и, собравшись с силами, я решаюсь произнести ужасное слово.
– Увы! – говорю я, содрогаясь, – припрятан!
Сказав это, я чувствую, что мороз пробежал у меня по коже. Я сам до такой степени потрясен этим словом, что едва я выговорил его, как у меня является непреодолимое желание сказать что-нибудь другое, помягче; но, вопреки усилиям, слышу, хотя и сам не верю, что я опять, подобно ворону Эдгара Поэ[3], прокаркал:
– Припрятан!
Опять хотел поправиться, – и опять прокаркал:
– Увы, припрятан! Увы!..
– При общинном землевладении? – весь багровый от негодования, вопрошает воображаемый собеседник, видимо желая, чтоб я очувствовался, опомнился.
Но я, как бесчувственный истукан, не могу ни придумать, ни вымолвить чего-нибудь иного, кроме того же грубого ответа.
– При общинном землевладении! – говорю я, не имея силы, чтобы хоть сколько-нибудь смягчить неприятное впечатление моей грубости.
Но воображаемый собеседник уже не глядит на меня, – он не хочет на меня смотреть и не говорит со мною. Это меня задевает за живое. За что такая немилость? И почему такое высокомерное нежелание видеть и знать правду текущей минуты? Не обращая поэтому внимания на надутые негодованием щеки собеседника и не заботясь особенно о том, слушает он меня или нет, я, собственно для того, чтобы доказать, что у меня нет личной причины распускать дурные вести о народе, решаюсь сказать воображаемому собеседнику следующее.
– Если вы, – говорю я ему, – действительно печалуетесь вообще о судьбе народа, то вам нечего бояться и негодовать на новые злобы народной жизни и решительно вредно успокаивать себя на таких делениях деревенского общества, как такие две группы: народ, община, деревня – одно; кулаки, грабители – другое. Такое деление, хотя и вполне определенное, суживает вашу задачу и вашу заботу и приучает как к неосновательному негодованию на порицателей деревенского зла, так и к не менее неосновательным надеждам. Ввиду неосновательности такого деления общества приведу следующий пример.
Во время самарской голодовки земством и государством была оказана помощь народу выдачею хлеба зерном. Помощь эта распределялась вполне согласно правильности распределения земли, – правильности, доведенной до совершенства. На деле же оказывается, что при таком-то совершенно правильном распределении помощь вся оказывается в руках тех деревенских обывателей, у которых больше земельных душ, то есть больше земли, а у несчастных безземельных ничего не оказывается. Бедняки помирают, а соседи – первый, второй и третий – получают до «препорции», причем больше всех получает тот, у кого по богатству есть еще прошлогодний хлеб и который на получаемую помощь делает оборот. Такую раздачу вы основываете на общинном ручательстве, полагая, что здесь все друг за друга, а на деле такая раздача заставляет даже припрятывать хлеб, у кого он есть, чтобы даром не отвечать понапрасну за бедных, безземельных людей. Да, наконец, самого поверхностного взгляда на современную деревню достаточно для того, чтобы не подводить «под одно» всех деревенских жителей и все деревенские мнения и желания. Основывать однородность деревенских интересов на общинном землевладении так же несправедливо, как если бы на основании общинного владения петербургским водопроводом, из которого вода равномерно распределена по всем жилищам, от дворца до лачуги за Нарвскою заставой, и притом совершенно одинаковая вода, то есть как во дворце, так и в лачуге вода эта одного цвета, свойства, вкуса, идет из одного и того же источника, по совершенно одинаковым трубам и распределяется каждому по надобности его, – если бы, повторяю, на одинаковости и правильности распределения воды я основал одинаковость целей, желаний, стремлений, хотя бы только до известной степени, между всеми тысячами людей, населяющих тысячи квартир с одинаково проведенною водой; или вздумал бы на основании того, что вода распределена между всеми на основании потребностей каждого, «сколько кому надо», – вздумал бы представить себе, что и средства обывателей распределяются так же равномерно и притом «сколько кому надо»; конечно, едва ли бы с моей стороны в этом не было ошибки. А между тем на основании общинного землевладения строятся именно такого рода фантазии; правильность и точность межевых отношений переносятся в отношения нравственные; равнение средств к жизни продолжается совершенно произвольно и в сфере нравственных отношений до того, что будто бы нельзя помочь вдове отдельно от «мира», и что «за такие дела» мир поколотит благотворителя[4]. Нет сомнения, у деревни есть общие интересы – такие, которые сплачивают деревню и делают ее «как один человек». Но если народ единят вести и слухи о земле, нужда в земле, лугах и вообще потребности и заботы о средствах жизни, – если во имя таких потребностей он думает и поступает однородно, все как один, так ведь и Петербург восстанет весь как один человек, если я запру водопровод, да и Москва возликует, – вся Москва от Кремля до Грачевки, – если я объявлю, что «будет водопровод»… И все-таки, делаясь в этих случаях как один человек, ни Петербург, ни Москва не спасают себя от тех общественных разъединений, которые существуют в них сию минуту. Деревенская жизнь вступает в совершенно новый фазис, становится в совершенно новые условия, под совершенно новые влияния и давления, благодаря которым возникают совершенно новые явления, явления огромного расстройства всего организма, а вы (я продолжаю обращаться к воображаемому собеседнику) упорно не желаете вникнуть во всю глубину этого расстройства, отворачиваетесь от них, отделываетесь от них небрежным выражением: «все кулаки!» – потому что вы якобы до такой степени «влюблены» в народ, что не можете переносить грубого с ним обращения… В межевых ямах и столбах (которые в действительности только одни остаются в полном вашем распоряжении, так как во всем прочем вы, как говорится, и пикнуть не смеете) – вы видите и спасение, и блестящее будущее, и проч., и проч. Но межевые столбы были всегда, во все дни и годы русской жизни, а кроме их чего-чего не произошло в этой жизни! И помешали ли сии ямы какому бы то ни было, самому злодейскому, давлению? Помешали ли они существенной из язв современной деревни, именно – разрушению однородности средств к существованию? Между бедствующими безземельными крестьянами, толпами идущими «на новые места», немало есть и родовитых аристократов пашни, которым именно и принадлежит идея идти на новые места и начать жизнь сызнова. И он идет. Общинные порядки, межевые столбы, ямы, все это осталось так же, как и было на его родине; но стала пропадать та понятливость отношений, соседских и домашних, в которых он вырос и помимо которых он ничего не понимает. Он прет за тридевять земель, чтобы, повторяю, начинать жизнь сызнова, с земли; чтобы советоваться только с нею, с солнцем и с небом, чтобы, только слушаясь их, иметь безгрешное право приказывать домашним то-то и то-то, взыскивать, требовать, хвалить и миловать. От керосиновой лампы он идет к лучине, от полусапожек, в которых стали щеголять снохи, к лаптям, от ситцевых платьев к домотканному холсту, – словом, он желает реставрировать весь понятный и в мельчайших подробностях зависимый от безгрешного труда – земледелия порядок. В этом порядке, основанном на труде, в котором «нет греха», он обретает и свое достоинство, и свое спокойствие духа, и свои права гнева, милости, доброты. Он не понимает, а если и понимает, то ненавидит этого соседа-шаромыжника, который понял дух века, стал скупать и перепродавать овес и благодаря грехом наживаемому богатству затмевает его, природного крестьянина, богатеющего только праведным путем, только по воле божьей, дающей талант, силу, счастье. Не желая приставать к шаромыгам и невинно терпеть от разозленного бедняка, этот аристократ пашни снимается с места и идет за тридевять земель. Да и вообще всякий переселенец идет на новые места, потому что на старых стало худо, неловко жить чистому крестьянину-земледельцу, неловко потому, что оказалось необходимым и возможным наживать деньги грехом, – не земледельческим только трудом, а разными иными способами и, пользуясь своим крестьянским соседством и крестьянским положением, употреблять неправильно нажитые деньги на еще большее расстройство своих соседей. Словом, в настоящее время в самой маленькой деревне, как и в таком громадном верзиле, как Лондон, становится возможным жить не своим, а чужим трудом. От этих непорядков обиженные ими хотят отделаться «своими средствиями»; а так как эти «средствия» могут в конце концов, после дальних окольных путей, привести к тому, что можно и должно сделать теперь, и притом просто, спокойно, то воображаемый мною слушатель значительно воодушевил бы себя и укрепил свою энергию в народном деле, если бы сосредоточил свое беспристрастное внимание именно на огромности общественных непорядков деревни, вместо того чтобы возлагать неосновательные надежды на межевые ямы и общинное землевладение: оно не нуждается в защите, но оно не обороняет от непорядков, до того не обороняет, что какие-нибудь живорезы нарочно «вкупаются» в общество деревни, чтобы свободнее опустошать ее.
Примечания
Рассказ составлен Успенским для третьего тома собрания сочинений из двух его произведений: «Старики» (первоначально опубликовано в журнале «Русская мысль», 1881, № 11) и «Равнение «под-одно» (там же, 1882, № 1). Каждое из них было затем перепечатано в сборнике «Власть земли», М., 1882. Печатается по изданию: Сочинения Глеба Успенского. Том третий. СПБ., 1891.
В рассказе «Старый бурмистр» Успенский продолжает поиски ответа на «проклятые вопросы деревенской жизни», что столь характерно для его творчества 80-х годов. Недостатки и тяготы реформы 1861 года оказались настолько значительными, что заставили иных крестьян вспоминать о временах крепостного права, когда «земледельчески-хозяйственная организация деревни» была значительно крепче и опытные бурмистры следили за порядком в деревенской общине.
Пореформенная деревня быстро расслаивалась, в нее широко проникало капиталистическое влияние «господина Купона», что отчетливо видел Успенский. Возврат к старому порядку был невозможен и не нужен, но неустройство крестьянской жизни требовало от писателя своего объяснения – такими разительными оказались противоречия жизни. Успенский не мог решить этих вопросов, для него еще сохраняла в какой-то мере свою силу «власть земли», и ею частично объясняется для него тяга крестьян к переселению, где можно им будет «начинать жизнь сызнова, с земли».
Сноски
1
Аракчеевская дорога. – А. А. Аракчеев (1769–1834) – всесильный временщик при Павле I и Александре I. В 1806 году ему была поручена организация военных поселений, куда направлялись армейские полки и дивизии. В военных поселениях царил палочный казарменный режим, неоднократно вызывавший восстания поселенцев. В Новгородской губернии, состоявшей под непосредственным начальством Аракчеева, было размещено три дивизии. Их подневольными трудами местность была относительно благоустроена, в частности проведены и обсажены деревьями дороги.
2
Иона Отенский.
3
Ворон Эдгара Поэ. – Эдгар По (1809–1849) – американский писатель-романтик, автор поэмы «Ворон» (1824), рефрен которой составляет карканье ворона «Never more!» – «Больше никогда!»
4
Это безобразие действительно было изображено в какой-то повести, доказывающей справедливость мирских порядков.