
Полная версия:
Наблюдения одного лентяя
– Погоди! Тут надо еще бы слово… Видите, господа, как надо-то.
Ходок поднялся и стал посреди комнаты, приготовляясь отложить на руке еще один палец.
– Тут самого настоящего-то еще нисколько не сказано. А вот как надо: почему, например… – Но здесь он остановился и живо произнес: – душу кто тебе дал?
– Бог.
– Верно! Хорошо! Теперь гляди сюда…
Мы было приготовились «глядеть»; но ходок снова запнулся, потерял энергию и, ударив руками о бедра, почти в отчаянии воскликнул:
– Нету! Ничего не сделаешь! Всё не туды… Ах, боже мой! Да тут, я тебе скажу, нешто столько! Тут надо говорить вона откудова! Тут о душе-то надо – эво сколько! Нет, нету!
– Да ты припомни, пожалуйста, просто, покойно.
– Да нет, нету! Ивану бы Митричу надо это. Говорил я старичку: «потрудись, пойди за мир, постой…» Н-ну!.. да и стар, да и дома надобен… Нет, тут нешто так надо-то? Э-эх, господа!
Ходок намеревался уходить.
– Куда ж ты? – сказал я; но ходок не слыхал и, поворачиваясь медленно к двери, говорил:
– За этакое дело не один человек стал!.. Глянь! куда хошь, не отступим. Д-да!..
– Куда ж ты уходишь?
– Д-да! За это дело помереть, и то ничего… Нам дана душа – тоже и об этом надо подумать… Вот что! Прощения просим!
Говорил он это каким-то отчаянным голосом и, не слушая нас, направился к двери и ушел.
– Куда же ты пойдешь? – спросил я, высунувшись в окно.
Ходок остановился.
– К угоднику теперича я пойду. Помолюсь, чтобы дал мне бог понятие… Батюшка! Отец небесный!
В голосе его звучали слезы.
– Прощайте! – сказал он тихо и пошел. Так ничего мы и не добились.
– Зацепка в уме, – сказал Лукьян, все время молчавший и таращивший на мужика глаза. – Должно быть, и ему до мозгу голову-то прошибли, – прибавил он в виде остроты.
Но мы не могли ответить на нее.
Гость в задумчивости торопливо ходил из угла в угол и торопливо курил. Я смотрел в окно вслед ходоку и тоже думал.
Из купеческих ворот вышел кучер и, почесывая бок, поглядел лениво по сторонам.
– Кто это тут даве булдыхал? – вопросил он просыпавшуюся пустыню.
– Мужик! – откликнулся откуда-то неизвестный голос. – Он тут часа два слонялся… Я видел…
– Мужик? – повторил кучер весьма равнодушным тоном, опять поглядел по сторонам, опять почесался и, должно быть для округления фразы, прибавил: – Нет, надо дубину хорошую, к примеру… По морде, чтобы в случае… да!
Тут из ворот выкатилась жирная кухарка с голыми руками, которые она держала под легоньким фартучком. Кучер обратился к ней и прекратил свои мрачные монологи.
– Послушай, Ваня! – остановившись на ходу, с живостью обратился ко мне гость. – Знаешь что? Пойдем ходить с тобой по деревням? Неужели ты думаешь постоянно возиться с петухами? Ты видишь, – продолжал он, направляя руку в сторону удалившегося мужика, – люди хотят чего-то побольше, чем ты с твоими петухами… Что за свинство!
Я молчал, потому что и сам именно об этом думал.
II
В то так называемое «новое время» не раз приходилось мне робеть за покойную философию. Вдруг откуда-нибудь выплывет обыватель и предъявит что-нибудь такое, что и сам объяснить не в состоянии, как, например, мужик-ходок. Не мне было под силу вдумываться в запутанную мужичью речь; мне довольно было знать, что человек стоит за что-то, хочет чего-то такого, чего я не знаю, чтобы взволноваться; представить себе, что начинается что-то новое, в чем не могу принять участия, что мне, с моими куриными вопросами, придется лечь в гроб… «Что такое там у них есть?» Я помню, было время, когда все это мертвое ожило; но тогда была в обществе идея, крепко воспитанная историей, именно – ненависть к басурману, к турку, посягающему на гроб Христов… Теперь это прошло. Что же там еще?.. Я положительно недоумевал. К такому взгляду привела меня окружающая жизнь. Мужик-ходок заставил меня вспомнить кое-что из этой жизни и возвратиться к продолжению воспоминаний моего детства.
После отца, который, как уже известно читателю, первый развил во мне убеждение в том, что современное общество живет без всякой серьезной и совестливой мысли, я продолжал мои наблюдения лично сам. И какое было множество явлений, которые убеждали меня, что даже привязанность к гусю, к петуху, к какому-нибудь мелкому вздору, что даже такие ничтожности – и те составляли в то время достояние натур исключительных, талантливых. Сколько шло народу ко мне, тогда еще совершенному мальчишке, чтобы около меня, имевшего что-то «свое», отвести душу!
Сын того купца, который ругался с моим отцом, бывало, помню, жалобным голосом умоляет меня «взять его» с собой. «Куда ты?» – уныло поет он, выйдя за ворота, в то время, как родители его почивают и когда во всем доме слышен один только маятник. «Возьми меня с собой, Ваня!..» Я мог взять его с собой и мог не взять, оставить его дома, чтобы он слушал от своего богатого отца рассказы о том, как родитель раз тонул, как ненароком убил человека, как женился на матери, причем ни одного из этих событий он объяснить решительно не может. Как он убил человека? Совершенно непостижимо. Поехал он по помещикам скупать хлеб и «обнаковенно» (ему так кажется) взял с собой дубину. И «обнаковенно» едет навстречу тройка, на тройке помещик с приятелем под хмельком. И «обнаковенно» помещик кричит: «стой!» И «обнаковенно» взял он дубину; помещик тоже выхватил пистолет. Произошла драка, после которой помещик (ехавший, между прочим, продать хлеб этому самому купцу) через два дня помер. Как это так? – «Бог знает!.. И страсть только!» А женился он как? Сидел он на базаре в халате (в те поры в халатах хаживали) и продавал пряники, – семья их пряниками торговала, была бедна, и надо бы им по-настоящему в такой бедности и век свой свековать, а вышло вот как:
Сидит он на базаре в халате, и вдруг подходит купец Орясинов, богач, и говорит: «Поди вот, я тебя на дочери женю; только я тебя показать ей не могу, потому – ты нищий, а ты гляди ее с улицы в окно, когда будет сговор…» – «А я не видала, какой такой жених, – прибавляет супруга, – а в те поры думала: где это наша курица пеструха, не украл ли кто?» – «Да я, признаться, поглядеть-то боялся, потому вы уж очень в ту пору богаты были…» А потом, после этой женитьбы, каким-то родом «открылось» какое-то дело, и пришлось три года просидеть в остроге. Конечно, этого толком объяснить решительно невозможно. Весь этот, зависящий бог знает от чего, жизненный опыт приводит только к одному: спать на сундуке, в котором деньги, есть редьку, бояться страшного суда, а в часы досуга поиграть в карты, «в дураки», «в пьяницы», «в свиньи» – названия, которые действительно можно объяснить и понять…
И вот, воспитываемый столь объяснимыми и столь способными дать определенный склад уму и характеру, наполнить сердце семейными преданиями, бедный малый ходит, как опоенный, и вопит к прохожим: «Ты куда? возьми меня с собой!» И какая скука в этих осоловелых, тоскующих глазах; какая жалость смотреть на этого рыхлого доброго мальчонку, не знающего, что с собой делать, куда деться.
– Пойдем! – говорил я обыкновенно и «брал» его с собою морозить ледянку или ловить чижей. Как он был рад, как услуживал мне и как я им командовал!
Потребность умолять о том, чтобы взяли с собой, осталась у этого мальчика навсегда. Когда же по смерти отца он остался почти хозяином отцовских лабазов и постоялых дворов, причем денег у него было довольно много, явилось множество людей, желающих «брать его с собой» и наполнять содержанием его опустошенную душу. В бурные, шумные компании кутил и драчунов его не тянуло: это была натура мягкая, робкая; ему нужно было занятие поскромней пьянства, и, по робости своей, он попадал на занятия весьма смешные.
Самым любимым из них сделалось для него пение и чтение в церкви: как он был смешон, выходя читать апостол или петь на клиросе «господи помилуй!», причем лицо его наливалось кровью, ибо шея крепко была затянута атласным платком. И чего стоило ему добиться чести хлопнуть крышками среди церкви или проникнуть на клирос, на спевку; прежде чем достигнуть этого, он должен был весь хор недели две поить в трактирах чаем и водкой. Заметив его беззащитность душевную, опекатели делали с ним что хотели. Рассказывают, что однажды регент «для смеха» предложил ему следующий ультиматум: «так как теноров у нас довольно и он, поющий тенором, только мешает, то если хочет оставаться в хоре, пусть поет басом или убирается вон». Беззащитный купеческий малый принужден был согласиться и, чтоб получить бас, в один холодный осенний день засел голый в воду, под мельничную плотину, чтобы вода била ему прямо в шею: он желал охрипнуть.
– Здорово, Ванюшка! – говорил я ему при встрече. – Как дела?
– Теперича в Воздвиженском хоре… третью неделю, – весело отвечал он (тенором). – Басом приходится петь (это уж говорит басом и потом прибавляет): черти! Ничего не сделаешь с ними… Я уйду отсюда. У Покрова тоже хор хороший, и публика чистая; там меня прямо за тенора принимают. Я уйду.
Впрочем, в настоящее время ему сделалось самому интересным петь именно басом; говорит он поэтому всегда выгнув шею и ходит лбом в землю.
А мещанин Федотов?
Это был человек лет тридцати с лишком, высокий, костлявый, с подстриженною в щетку бородой, в легком длинном сюртучишке, который он нашивал лето и зиму. Он слыл за силача и действительно был силач; но в мое время он не имел уже «ходу», «прошло время», и ему пришлось иметь компаньоном меня.
– Развязное было время, – говаривал он. – Вот что я скажу… Бывало, братец ты мой, за сто верст Федотова-то возили… Только выди… да! У меня трех ребер нету, а и то было хорошо! На, пощупай.
Я щупал.
– Я ни одного живого места в себе не имею, – а ничего! Душа только радовалась… А теперь что?.. в солдаты, что ли?.. Бывало, рад душой за своих постоять… «Выручай, Гаврюша…» У меня сердце-то вот-как-вот от этого, ровно молотом, стучит… Своих да не выручить?.. Чтобы дать деревенским мужикам ходу? – Извините! Вот как, бывало, – что праху не оставалось от всей их мужицкой стаи… Тут тебя несут в город-то на руках… да-а! А теперь что? Картошки с женой печь? мне теперича и в семью незачем показываться… Эх-ма…
Действительно, в подгородном селе, с которым Федотов когда-то «дирался», с которым у города были какие-то счеты, одушевлявшие драку и дававшие ей известного рода мысль, теперь царствовала только бедность: в пору было выпутаться из какого-то межевого дела, которое выпивало все деревенские деньжонки и уже давно уничтожало возможность досуга.
Федотов не имел любезного ему дела и тосковал. Иногда он в скуке приходил ко мне.
– Ты что это тут? – спрашивал он.
– Хочу скворца повесить.
– Скворца? Ты бы мне сказал, я б тебе шест принес.
– Принеси.
– Ей-богу, принесу. Мы вот как: пойдем-ко с тобой в осиновую рощу да хорошую жердь вытянем оттуда. Ладно, что ли?
– Ладно.
– Ну так живее надо… Нет ли шапки там где отцовской? домой бежать далече… Поищи поживей!
И полсуток хлопочет, устраивая шест около крыши и вешая скворца.
Но такие мирные занятия были не по его натуре. Ему надо было бушевать, побеждать, сокрушать врага, ничего этого теперь не было, и он безобразничал.
– Эй вы… мясники! – кричит он зычным голосом в темный зимний вечер, когда наши ребята катаются вдоль улиц на салазках и на ледянках.
– Э-эй, живо! Кто там у вас? выходите!
Никто не выходит.
– Так-то, по-вашему? Эх вы! Н-ну выходите, что ли!
Иногда он, заметив в числе играющих меня, тащил и меня с собой «шляться по городу».
Бывали в моей тогдашней жизни минуты неопределенной тоски, когда я вдруг становился как-то равнодушен к своим скворцам и чижам, в душе делалось сухо, неприятно, холодно. Даже к матери я придирался в это время, зачем у меня рваная шапка; зачем меня не учат. «Не на что тебе шапки купить», – говорила матушка. Но я подкапывался под ее доводы, доказывал, что есть на что, что купили же скатерть, когда их две. «Та для гостей». – «Для гостей! Для гостей можно пеструю». Иногда я положительно выводил матушку этими придирками из всякого терпения и в то же время сам хотел плакать.
В такие минуты я с удовольствием принимал предложение Федотова путешествовать с ним.
Нельзя сказать, чтобы ему не было компании в этих путешествиях. К нему всегда присоединялось два-три человека, жаждавшие тоже раззудить плечо, а навстречу этой, так оказать, «нашей» компании, глядишь, валит другая.
– Что за люди? – кричит в темноте Федотов.
– Ты что за человек? – вопрошает компания.
– Стой! – категорически говорит Федотов: – я – Федотов: слышал это слово?
– Был Федот, да теперь не тот.
– Не тот? Али тебе показать? становись-ко!
– Ты лучше приставай к нашей компании, вот что, брат Федотов! Эх, ты…
– Ежели ты мне угощение дашь, я к твоей компании пристану.
– Это за что же? Угощали тебя, будет.
– Будет вам, – раздается сострадательный голос. – Пойдем, угощу. Потом вместе тронем. Андрюшка, гармония здесь?
– При себе.
– Делай…
И что же делает эта ватага силачей целую почти ночь?
Вытаскивала она из земли тротуарные тумбы, неизвестно зачем. Неизвестно зачем, валяла на землю фонарные столбы, поворачивала крыши на гнилых нищенских избенках, мазала дегтем ворота, даже там, где вовсе этого не следовало делать. Разворотить забор и разметать по сторонам доски, «вломиться» туда, куда не пускают: – вот что делала эта несчастная ватага силачей, не знавшая, куда деть свою силу.
Пошатавшись с этой ватагой, я снова чувствовал удовольствие уйти в свой угол и просил у матушки прощения.
Не могу не вспомнить еще об одном существе, хотя воспоминания эти и не в пользу моего честолюбия. Это был больной, нервный мальчик, тоже из купеческого сословия, живший в варварской семье. В нем было много потребностей, много задатков; познакомившись со мной и узнав все мои развлечения и дела, он отнесся к ним с большим презрением. «Эко!» – говорил он с какою-то гордостью, словно бы он может что-то сделать в тысячу раз лучше и интересней, нежели я. И действительно, не могу забыть, как он однажды наизусть читал «Конька-горбунка». Он ходил в это время вдоль забора, как тень, не обращая на слушателей никакого внимания, и с такой верою и задушевностью передавал фантастические эпизоды полетов конька по воздуху, что даже я не мог не глядеть в это время на небо и на месяц и ждал, что вот-вот он пронесется с Иванушкой, рассыпая из ноздрей искры.
Разговаривать он не любил, все молчал и думал, а глаза у него были как у помешанного. Убежать! – вот что хотел он.
«Конек-горбунок» произвел на меня сильное впечатление, и я сам стал заглядывать к нему в дом. Но проклинавшая его как «дурака» семья стала объявлять мне, разумеется тоже с проклятиями, что «пострел» куда-то пропадает и что пора пришла отвязаться от него, отдать в солдаты. «По крайности царю будет слуга», – говорил его отец. Били его за эти отлучки и увечили; но он молчал и пропадал. Уходил иногда темной ночью и приходил на другой день вечером.
Я долго его не видал.
Вдруг однажды, когда мы с маменькой возились на огороде, как бешеный перескочил через плетень Андрюша и бросился бежать по грядам, повидимому, куда глаза глядят. Он казался совершенно помешанным.
– Куда ты? – закричал я, догоняя его.
– К царю! – задыхаясь, крикнул он мне голосом, в котором, повидимому, напряглись последние усилия измученного тела.
Тут только, когда пришлось ему перелезать через другой плетень, я увидел, что подмышкой у него был мешок, из которого торчала страшная звериная морда, и толстая лапа царапала плохо прикрытое одеждой бедро Андрюши. Это был необыкновенной величины дикий кот.
– Уйду! Погоди! – прохрипел он, перескочил плетень и, обхватив кота оцарапанными в кровь, сухими, как кости, руками, скрылся.
Оказалось, что по ночам он караулил этого кота, который жил в норе под хлебным амбаром и выходил только по временам. Андрюша вздумал поймать его, принесть прямо во дворец к царю и получить от него то, что в сказках сказывается.
Его долго искали – не нашли.
Через год он пришел с этапом. Где был его кот и что с ним случилось – неизвестно.
– Где ты, мошенник, пропадал? а?
Андрюша молчал.
– Отвечай, стервец этакой.
Но ни битье, ни угрозы не выколотили из него ни одного слова. Он был нем.
– Андрюша, где ты был? – спросил я его при свидании.
– Молчи! после расскажу, – прошептал немой. – Теперь я немой… Меня к угоднику повезут… Я исцелюсь. Молчи.
Я молчал. Андрюша прослыл за немого и даже со мной не говорил ни слова. Идея – быть немым – была для него удовольствием, задачей, которую он выполнял с полною любовью.
Действительно, устав колотить и ругаться, родители повезли его к угоднику. Прежде, нежели они воротились оттуда, по нашей стороне пронеслась следующая легенда: по приезде в монастырь Андрюша, кроме немоты, сделался недвижим. Целую неделю он лежал, не шевеля ни одним членом. Отец и мать молились на его глазах и рыдали, служили молебны, клали вклады и впали в уныние. Вдруг ночью, совершенно неожиданно, при первом ударе колокола к заутрене, он вскочил, встал на ноги и произнес: «Господи помилуй!»
Господь его помиловал. Чудо было явное, и Андрюша теперь на вершине свободы, возможной для святого человека.
Он ходит в рясе и уж сам думает, что он святой. Сколько выдумывает он пророчеств и как работает его голова! Давала ли и даст ли такую работу мысли, придумывающей небылицы, наша обыденная жизнь?
III
При столкновениях моих с так называемыми «благородными» подобных ударов моему самолюбию я почти не испытывал никогда. В слободу, засевшую в грязи и глуши, надзор и порядок еще не успел проникнуть в тех широких размерах, в каких он проник впоследствии, доказав, что кроме его, то есть «порядка», ничего не надо никому. За право «не даваться в обиду» тут еще бессознательно боролось много народу, конечно без всякого существенного результата, ибо все «мысли о правах» давно были подрублены в самый корень. Но все-таки были здесь люди по крайней мере погибавшие, как говорится, мастерски, сгоравшие, например, от водки, точно так, как сгорает свеча от огня. Были вообще натуры, желавшие плевать на мое спокойное существование с крошечными и пустяшными привязанностями. В обществе благородных было гораздо уж больше порядку. И тут я чувствовал себя хорошо.
С благородным обществом я познакомился посредством школы. Наука вообще ровно ничего и никогда не значила в моей жизни, в образовании моих взглядов; поэтому-то я до сих пор не говорил о ней ровно ни одного слова, хотя и учился. Сначала матушка отдавала меня к разным доморощенным учителям: старушкам, которые сами не знали ни аза в глаза, но были очень добры; к дьячкам, «набившим руку» в учении мальчуганов за целковый в год. Ученья тут не было никакого, а было усмирение бунтовавших мальчуганов, дранье и, как результат всего этого, – возможность учителю прокормиться. Таким образом, в первые годы моего детства воза, нагруженные редькой, капустой, свеклой, аккуратно доставлялись матушкой к тем или другим наставникам. Лучше всех из числа этих учителей был вдовый дьякон. Во хмелю он был тих (а хмелен был он часто) и в это время плакал, рыдал об умершей жене, сочинял грустные, слезные стихи в память ее и читал их нам. Во время этих рыданий была полная свобода, а главное – почти все мы любили этого дьякона. Случай заставил его прекратить школу. Напротив его дома жил с старухой матерью какой-то отставной гимназист лет двадцати, проводя время как бог пошлет и пробавляясь кое-как. Он однажды, в припадке той неопределенной и мучительной тоски, которая знакома только обывателям нашей стороны, когда не знаешь, куда деться, в воду или петлю, в такую-то минуту он однажды зарядил хорошим дробиным зарядом пистолет и выпалил им прямо в школу. Несколько книг было изодрано дробью, пробита аспидная доска, которую держал какой-то мальчуган, размозжены стекла в рамах и все перепуганы. Никто после этого не хотел отдавать сюда своих детей, и школа закрылась. Я некоторое время ни о каких науках не думал; но потом матушка, верная завету моего отца – «вывести меня на настоящую дорогу», задумала продолжать учение и направила воза с овощью к начальству уездного училища. Но, одумавшись и разочтя, что овощь равно необходима и начальству средних и высших учебных заведений, как и начальству низших, направила воза в гимназию, куда я и поступил, выдержав экзамен, во время которого я чувствовал, что овощи действительно получены экзаминаторами в исправности и в почтенном количестве.
Уличный авторитет мой был в то время настолько велик, что, идя с матушкой в гимназию, я чувствовал, что делаю и ей и этому каменному желтому зданию большое одолжение и снисхождение. Я лишаю себя нескольких часов в день общества своих друзей, чтоб из деликатности, из доброты моей проскучать у вас там, в каменном доме, на задней лавке, часов пять-шесть. Задняя скамейка, или так называемая «Камчатка», была отведена мне с первых шагов моих на поприще науки. Учителя меня не беспокоили. Это самое лучшее, что они для меня могли сделать: иначе бы они воспитали во мне чувство злобы, какой я до сих пор не знал. Они, должно быть, видели, что лучше меня не трогать и не расшевеливать, ибо я был не ученик, а человек.
Как бы ни были пусты и ничтожны мои интересы, которыми я жил в слободке, но это были интересы человеческие, в которых играли роль любовь, совесть и честь. Если я сходился с кем, – я знал, почему. Если ненавидел кого, – тоже потому, что имел какие-нибудь этому основания. В школе тогдашнего времени я не заметил человеческих отношений. Лучший приятель, не задумываясь, драл, по приказанию начальства, своего приятеля за ухо. По воле начальства товарищ, назначенный «старшим», обязан был выдавать своих товарищей на заклание. Лучшая награда была за наушничество. «Это вот он сделал» – мог воскликнуть без просьб или приказания начальства не один из моих тогдашних соучеников. Были исключения; но я беру черту общую, существенную. Эта компания была мне не под пару. Человек, совершенно мне незнакомый, к каковым человекам принадлежало бесчисленное начальство, мог прийти, взять меня за ухо, за волосы, поставить в угол, – я возненавидел этих людей. Товарищество большею частью тоже было мне не под стать. Вот два мальчугана спорят о том, что «у моего отца есть и шляпа и шпага, а у твоего – нет». Пересчитывая все отцовские отличия, они доходят до слез и идут жаловаться надзирателю, решение которого совершенно их успокаивает. Тот, кто по этому решению прав, – делается навеки неразубедимым; тот, кто неправ, приучается навеки знать, что с начальством ничего не поделаешь. С этой мелюзгой, не знающей, что у человека есть на плечах голова, мне нечего было делать. Я мог бы только бить их, если бы умел быть злым, и гнать от себя прочь. Но я этого не делал. Я не лез сам почти ни к кому, но ко мне, напротив, лезли многие. От иных я сторонился, иных любил и большинству покровительствовал.
Это большинство, у которого по малой мере семь колен родословного древа, не знали никакой другой цели в жизни, кроме повиновения; были, однако же, не совсем умершие, иссушенные дети. У них было сердце, которое билось, которое хотело что-нибудь чувствовать, и рядом со мной им было хорошо. Не прийти в класс вследствие большой рыбной ловли или охоты – что часто делывал я – было многим и многим здесь в высшей степени интересно. Уйти от уроков за утками, – да это что-то необыкновенное! Посидеть со мной на лавке, послушать, что я говорю, – для многих было истинное удовольствие.
О тех, кого я сам любил, я говорить теперь не буду; а из покровительствуемых мною скажу несколько слов об одном мальчике, который впоследствии, в качестве петербургского гостя, присутствовал у меня в обществе Лукьяна и деревенского ходока.
Я познакомился с ним в гимназии. Звали его Павлуша Хлебников. Это был слабенький, бледненький мальчик, одетый всегда с иголочки, снабженный всеми принадлежностями науки: перьями, карандашами в количестве более, нежели полном. Из-за этих карандашей и резинок к нему лезло много народу; но, повидимому, он не мог похвалиться любовью товарищей, потому что, как только у него иссякали письменные материалы, на него действительно мало обращали внимания, и даже иной из товарищей, кто понаглей, без церемонии бросал ему в глаза ябедника или труса. Слезами этот мальчик обливался почти постоянно, особливо когда не мог делать подарков. На меня он давно поглядывал с своей первой скамейки, но как будто боялся.
Наконец однажды я увидел, что он робко перебирается ко мне с парты на парту.
– Хотите, я вам подарю чернильницу? – робко говорит он, держась от меня вдали и держа в руке зелененькую складную чернильницу.
– Нет, – сказал я. – Не надо.
– Возьмите!
Мальчик произнес это с дрожанием в голосе и готов был зарыдать.
– У меня дома есть своя, – сказал я.