Читать книгу Наблюдения одного лентяя (Глеб Иванович Успенский) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Наблюдения одного лентяя
Наблюдения одного лентяяПолная версия
Оценить:
Наблюдения одного лентяя

3

Полная версия:

Наблюдения одного лентяя

Мещанин махнул рукой.

– Эх, маменька!.. Люблю я вас… Ослепли вы из-за меня… Н-я-ну, бог с вами! Ничего!.. Как-нибудь… Мне теперь ничего не надо… Лягу вот тут, и шабаш!.. Больше ничего… Малютка! – адресуется мещанин ко мне: – мы с вами тут сделаем дела! Именно… Вы ходите сюда… Я, брат, отсюда – ни-ни-ни, никуда!

Выпив еще стакана два, мещанин ослабел. Попробовал было затянуть песню, но не мог и остановился. Потом снял сапог, стал его рассматривать, стучать по нем кулаком и бормотать:

– Что ж… Ничего! Возьму вот сыму… сапог… д-да! а потом надену… Ничего? и другой сыму… И на-д-дену… И преотлично! Плевать мне на…

И заплакал.

Я стал шляться к старичку на берег (мещанин не улежал долго и ушел в Киев на богомолье), и повторяю, что с этого времени будущее мое было решено. Отцовская брань приучила меня питать инстинктивное отвращение к окружающим нравам, не указывая никаких путей к спасению. Теперь, в лице старичка и мещанина, я встретил людей, которые уж изобрели эти «пути» и могут доказать, что лучше этих путей других нет. «Отлично» и «превосходно» – вот эпитеты, которые новые знакомцы прилагали к своим изобретениям, – сидеть с удочкой, плевать на все, лечь, или, как изобрел мещанин, – просто взять снять сапог, потом надеть, а там пусть трава не растет.

Я попал, таким образом, в область российского протеста помощию лени, и благодаря симпатичности старичка, влияние которого вследствие этого было весьма сильно, и сам я стал в эти ряды. Не велики были размеры этого рода протеста. Мало-помалу, под влиянием старика, я стал сходиться и с другими чудаками того же разбора: то с каким-нибудь охотником до бойцовых гусей или петухов, то с голубятниками, и вообще с людьми, которые «отбивались от порядка», отвоевывали себе какую-нибудь мельчайшую страсть, какую-нибудь смешную профессию. Большею частью бывало так, что та или другая мелкая профессия, вроде занятия голубями, была не просто страстью, любовью, а как бы протестом, в глубине ее всегда таилось что-нибудь такое, что рыболова старичка заставляло, бравшись за удочку, говорить: «Ищи вот меня! Я терпел довольно, – теперь вот буду ловить рыбу, и шабаш!» – «Матушки мои родимые! – кричит мещанка на всю улицу: – последнее разбойник «мой» платьишко заложил, купил гуся бойцового!» – «Нет, ты вспомни, – отвечал тоже на всю улицу «разбойник», прижимая к груди только что купленного гуся: – вспомни, шельма, как ты меня мучила… Да! как вы меня с любовником в солдаты хотели упечь, канальи!» Глядя на то, как любовно прижимает этот человек гуся к своей груди и с каким негодованием отстаивает свои права на него, нельзя не видеть, что в этой покупке не просто забава от нечего делать, а протест. Мало-помалу стал я втягиваться в среду этих людей, живших кое-как, маячивших жизнь помаленьку, лишь бы как-нибудь сохранить в сердце хоть один уголок, куда бы нельзя было пролезть посторонней бесцеремонности. Отвоевывая гуся, мещанин приобретал пищу для мысли, где он был полным хозяином, мог поступать свободно, не боясь даже, что может вмешаться будочник. Приобретая гуся, мещанин удовлетворял потребности жить не по приказу. Мне хорошо было в обществе этих чудаков, потому что здесь они смотрели на меня как на человека, как на равного, и я весьма быстро пропитался идеями, господствующими среди этих протестантов. Я привык тоже дорожить правами собственной мысли, отвоевывать себе такую деятельность, где бы я знал, что и зачем делаю, и чтобы в этом деле мне не мешали, чтобы я знал цель моего дела.

«Науку», то есть ученье в школе (куда меня матушка отдала и о чем будет сказано в своем месте), я бросил на первых же порах, потому что шла она на меня не другом, а врагом, с розгой и палкой, и давала мне то, чего душа моя не принимала. Я ушел от нее обиженным и стал, подобно множеству других вечных представителей толпы, жить тоже «помаленьку», «как-нибудь», занимаясь чем-нибудь, лишь бы меня не трогали, лишь бы меня «не заставляли».

Так я прожил на свете почти тридцать лет. Как я провел эти годы, чем был занят, я положительно затрудняюсь объяснить. На языке нашей стороны есть, правда, множество выражений, определяющих формы захолустной жизни, например: «помаленьку», «кой-как», «как бог даст», «надо же где-нибудь умирать» и т. д. В качестве захолустного жителя я охотно применяю эти определения и к моей жизни, Но могу сказать положительно, что как ни основательно была разработана во мне лень и уменье уйти от «заказного» дела, не было в жизни моей минуты, когда бы я самым явственным образом не чувствовал всей ничтожности завоеванного мною угла и не тосковал; лень помогала только тому, чтобы эти тоскованья не приходили ни к – какому результату, кроме того, что, не делая ничего, не вмешиваясь в дела, я смотрел на них весьма прилежно.

Передо мной прошли разные времена. Были времена, когда мы вместе со старичком считали лень вещью, разрешающею все затруднения, и говорили о ней: «отлично!»

Потом были времена, когда явилась у меня потребность сбросить с своих плеч все старое, вновь родиться на свет самым сильным, энергичным человеком, потому что даже в наших захолустьях по временам как-то неотразимо чувствовалось, что скоро жизнь закипит и забьет ключом отовсюду и мне останется одна могила.

Я со страхом видел, как это время надвигается на меня все ближе и ближе… «Не от этого ли мы все, захолустники и мраколюбцы, пропадем?» – думалось всем нам, большим, малым и средним лентяям… И вдруг – что же? Случилось нечто совершенно необыкновенное. Время это пришло, оно вот вокруг меня, а я не умер, а напротив – успокоился, да и все лентяи, на гибель обреченные, не погибли, а повеселели. Как ни мал угол, откуда я смотрю, однако же я не могу не видеть, что среди существующего общественного шума, суматохи и хлопот тонкой змеей вьется тоска, разрывающая грудь бессильной злобой, перед которой моя лень – счастие. Напрасно у домашнего очага, за чайным столом, я ищу следов того, что составляет видимость новых времен. Шатриан[4] мог в избе французского мужика отыскать следы государственных переворотов в его стране и на трех бабах и двух мужиках показать всю их историю; поищите же в избе нашего мужика ну хоть следов такого переворота, как земство, – едва ли это дело будет успешно… Мужик исполняет «новые времена»; мой товарищ, которому я завидовал, веря, что его уму и сердцу будет много горячей работы, тоже исполняет «новые времена», а лично каждому из этих исполнителей, кажется, все равно, что новые времена, что старые.

Лет пятнадцать тому назад я знал одного чиновника (примеры у меня захолустные), Кузьму Егорыча Груздева. Он тогда только что с отличнейшим аттестатом окончил курс в семинарии. Способности он имел быстрые, позволявшие ему моментально овладеть всеми качествами отличнейшего чиновника, так что не было ни малейшего сомнения в блистательности его карьеры, необычайно быстро достигающей сначала секретарства и любви начальства, а затем тотчас же собственных домов, созидаемых на неслышном, хотя и горьком негодовании обираемых мужиков просителей. Все улыбалось ему.

Но при самом начале этой карьеры все надежды Кузьмы Егорыча были неожиданно и мгновенно разрушены совершенно новыми веяниями времени «после войны!» Ни одно из подававших блестящие надежды качеств Кузьмы Егорыча не оказывалось нужным… «Дело нужно, милостивый государь, а не подшивание бумаг! Слышите ли? Дело-с!..» – пропагандировало начальство, уничтожившее значение иглы с ниткой… «Ты, свинья этакая, – пропагандировал Кузьме Егорычу его товарищ в трактире за чаем, где умели прежде шопотом толковать «о делишках»: – ты, свинья этакая, не делу служишь, а лицам! Убирайся и пьянствуй один!..» Как это? Зачем это все пришло? Чем он виноват?.. Кузьма Егорыч был запутан кругом… С одной стороны слышалось: «честь нужна, честь…», с другой – «совесть», «благо». Кузьма Егорыч только повертывался, совершенно убитый, и с умоляющими глазами лепетал то направо, то налево: «Честь? Ты говоришь, честь? Ваня! Что ж я… голубчик! Совесть! Опять… Петр Иваныч, отец, разве я? Господи!» Но ниоткуда не было ни пощады, ни милосердия. На Кузьму Егорыча налетели такие понятия, которые вовсе в ходу не были: он был прав, он не успел приготовиться, но его, невинного, затирала льдина времени. Я видел его однажды в жалчайшем виде: он стоял в соборе в темном уголке, положив кисти обеих рук на набалдашник палки, и, закинув голову назад, как бы в исступлении отчаяния пел вслед за хором: «конец приближается!..», и слезы дрожали в его голосе…

После того как полицейский поймал его на площади, куда он выбежал в одном белье, будучи в белой горячке, – после этого случая я не видал его до настоящего времени.

Недавно я опять его встретил.

Он только что приехал из Польши. Поглядите на него, запоет ли он теперь «конец приближается». Едва ли. Он здоров, полон, весел… Он не терзается ничем; убеждения его прочны и сложились вполне, например хоть бы по части женского пола: всякая женщина, девушка – для него каналья и шельма. «Знаю я вас, шельмовок, – говорит он при виде чуть не годовалой девочки. – Я в Польше… Канальи!» «Знаю я эти земства, мошенники, канальи…» «Я вот тебе дам протест!» «Я из тебя вышибу литературу! – думал он, потихоньку присватываясь к одной девушке, читавшей корректуру губернских ведомостей: – Я знаю, что у тебя на уме-то!.. Все вы шельмы…» А между тем этот человек делает одно из самых новых дел, отлично зная, что этому новому делу нет никакой надобности быть связану с личной жизнью. Какова же эта личная жизнь? – Дома он ходит в одной рубашке, не стыдясь никого и ничего. Он заплатил. В разговорах его чрез каждое слово – пять слов непечатных; прислуга улыбается на эти слова, и Кузьма Егорыч знает даже, что она довольна, потому что «все они подлецы» и «заплачено». Те из его слов «дома», которые можно бы печатать, относятся к водке и закуске; водку он уничтожает, пользуясь правом полной свободы. Рожа у него, когда он дома, постоянно цветет, как пион. Наевшись, напившись, он мечтает жениться на «шестнадцатилетней», чтобы она была «совершенный ребенок»; а пока еще этот вопрос не решен (много еще их, каналий, есть, успею!), Кузьма Егорыч беседует в своей квартире с привозными дамами, любезничая непечатными словами, потому что «заплачено».

Но что Кузьма Егорыч! Кузьма Егорыч, с позволения сказать, животное – и только. А вот вы подивитесь:

Недавно на моих глазах несколько вполне просвещенных лиц, занимающих в ряду новых деятелей видные места, приняли участие в деле, достойном, пожалуй, только моей скучающей праздности… Было жаркое послеобеденное время. Деятели спали (спали и они, потому что делать нечего), потом проснулись и пошли ходить друг к другу. Тех, которых проснувшиеся заставали спящими, они стаскивали за ноги и будили, говоря: «вставайте, вставайте», не зная, впрочем, зачем это нужно. Спавшие просыпались и тоже затруднялись определить – зачем они это сделали. Разговаривать им друг с другом совершенно не о чем, несмотря на то, что они делали целое утро множество новых дел. «Ну что?» – «Ничего!» – «Как?» – «Так, как-то». Вот что они со всею искренностью могли предложить друг другу. Впрочем, на этот раз я упустил из виду одно обстоятельство, в это время была война, и поэтому некоторое время шел довольно оживленный разговор о коммуне[5]. Могу уверить вас, что все эти господа действительно образованные люди. Они действительно способны, развиты; они много читали, много знают, много учились, но, тем не менее, по прекращении газетных разговоров им оставалось или идти слушать в саду музыку Бутырского полка, или заводить речь о женском поле, или сесть за карты, или, наконец, послать за бутылкой. Во время этого раздумья в комнату, где сидели несчастные люди, донесся со двора голос хозяина дома, отца протоиерея.

– Господа! поедемте со мной топить кобеля? – вопросил отец протоиерей столь же весело, как и неожиданно.

Приглашение было кстати.

– Какого кобеля? – раздались вопросы.

– Да нашего черного, стар и, кажется, от жары что-то дурит… Как бы не перекусал… Поедемте, господа?.. Я со всей семьей.

– Чорт знает что такое! – послышалось со всех сторон. – Лучше отравить… Что за зрелище!

– Право! – продолжал батюшка. – Отец дьякон едет тоже… а?.. мы бутылочку захватим. Хе-хе!

– Чорт знает что такое!

Могу уверить, что топить кобеля никто из этих господ не имел никакого желания; повторяю, что люди эти настолько развиты действительно, что вполне могут интересоваться более благородными и высокими вещами, тем не менее кто-то из них решился произнесть:

– Что ж, господа?

– Право! – продолжал свою песню батюшка: – ведь за город, вроде прогулки… самоварчик захватим… Вам все равно нечего делать. Собирайтесь-ко, всё веселей.

– Вы далеко ли едете? – спросил один из деятелей батюшку (товарищ прокурора).

– Мы далеко… Отлично на травке… а? господа?

– Вы как же, камень, что ли, ему на шею? – с некоторым пренебрежением в голосе произнес кто-то из каких-то вообще доеолыю «крупных» деятелей,

– Да уж там увидим.

– Его лучше застрелить, – продолжал деятель.

– Не имею ружья-то!

– Да я принесу свое, если хотите, – вызвался деятель, все-таки с пренебрежением в голосе.

Несколько других лиц из числа присутствовавших тоже предлагали свое оружие, порох и готовность, так что мало-помалу общее мнение начало склоняться в пользу приглашения батюшки.

– Мы вот как, – подливая масла в огонь, говорил батюшка: – мы возьмем водки, закуски, пирог у нас делали с капустой и с яйцами, превосходнейший.

– Нет, зачем же! – откликнулись голоса: – что ж всё вы? Мы возьмем водку, вы берите самовар… Так нельзя… Надо, чтоб было поровну.

– Ну ладно… Так, стало быть, марш?

Очевидно, что все соглашались, хотя и ничего определенного не ответили.

Скоро по улице ехали батюшкины дроги, наполненные семейством и узлами с провизией; за ними два извозчика с гостями; кобеля вел на веревке мужик среди экипажей. На перекрестке встретились дроги с семейством отца дьякона. Весело раскланявшись, они присоединились к общей кавалькаде.

– Куда вы? – кричал с извозчика один из двух товарищей прокурора, ехавший в поезде, пробегавшему через дорогу судебному следователю.

– Я хотел тут по одному делу…

– В острог?

– Да. А вы куда?..

– Поедемте! Потом узнаете.

– Поедемте, надоел мне этот острог до смерти!

Следователь сел на извозчика, и увеличившийся поезд продолжал следовать безостановочно. Все чувствовали, что делают что-то глупое, – а все-таки ехали.

Утопили и напились.

Я бы мог представить и не такие примеры скудости личной жизни действующих в новые времена лиц, но это будет сделано со временем. Лично для меня достаточно и этих примеров, чтобы оправдывать и свою лень. Питать большие надежды, биться с нуждой, быть умным, честным, и все для того, чтобы рано или поздно, за неприложимостью к жизни всех этих качеств, поехать топить кобеля, – это, как хотите, весьма много говорит в пользу простой лени и ничегонеделания, спокойного сна. Мне бы следовало быть очень счастливым, глядя на эти сцены; но я знаю, что кругом меня не всё топят кобелей, а порою и сами топятся и режутся.

Глава вторая

Воспоминания по случаю странной встречи

I

После обеда, часа в три или четыре дня, слободские улицы почти совершенно пустынны, особливо летом. Слобожане спят, забившись куда-нибудь в холодок, в чулан, в погребицу и ругаясь спросонка на мух. А проснувшиеся и уже усевшиеся за самовар долгое время не могут прийти в себя, привести в порядок размякшие члены и тоже не показываются на улице. Кое-где пищит ребенок, орет петух.

В такую-то безлюдную пору по пустынным улицам нашей слободы однажды шатался захожий мужик, по-видимому разыскивая что-то или кого-то. Полушубок, надетый на нем, несмотря на жару, был расстегнут; в одной руке держал он шляпу и постоянно вытаскивал из нее полотенце и вытирал им мокрое лицо. Потел он, повидимому, и от жары, и от незнакомой стороны, и даже как будто от неопределенности своих желаний. Вот подошел он к дому купца Косолапова, остановился, тряхнул белыми волосами, взялся за кольцо калитки, громыхнул и пошел прочь, потом опять воротился и принялся грохать кольцом безостановочно, разозлив в короткое время косолаповскую собаку до невозможности. Купец Косолапов, по всей вероятности впросонках, спрашивал себя: «кто такой это долбит там?» По всей вероятности, с теми же вопросами обращались сами к себе кучера и кухарки, лежавшие недвижимо в жарких кухнях и прохладных сенниках; но так как ответом на этот вопрос было желание перелечь на другой бок, то захожий малый, несмотря на свое усердие в разозлении собаки, принужден был выпустить из рук кольцо купеческой калитки и, выйдя на середину улицы, взывать в пространство:

– Почтенные!.. а, почтенные? Как бы тут к примеру…

Всю эту историю я с большим вниманием наблюдал из окна нашего домика. Я, матушка, слесарь Лукьян и еще один благородный гость – все мы сидели и пили чай. Лукьян в это время был постоянным моим посетителем. Как попал ко мне гость благородный, почему он, «приезжий из Петербурга», разыскал меня в моей трущобе, я скажу впоследствии подробно. Теперь же сообщу, что это был молодой мальчик лет девятнадцати, до краев наполненный цветущими желаниями того времени (время тогда в самом деле было новое) и крайне удивлявшийся или, вернее, вполне не понимавший и как будто в то же время слегка интересовавшийся моими с Лукьяном разговорами, в которых уж ровно ничего не было относительно нового времени, а было нечто захолустное, обленившееся и вздорное.

– У кого петуха-то купил? – спрашивал Лукьян, дохлебнув с блюдечка чай и подавая пустую чашку матушке.

– У офицера, – отирая пот со лба и придвигая к себе новую, дымящуюся чашку, отвечал я.

Разговор у нас был отрывочный, потому что мы были заняты делом чаепития основательно. Делали это дело мы с удовольствием, торопясь не потерять понапрасну времени, которого нам вовсе некуда было девать. Мы опоражнивали чашки, наполняли их вновь, отирали лбы и откусывали куски сахару столь же быстро и непрерывно, как будто нами управляла какая-то неведомая сила. Так мы привыкли.

– Имя? – спрашивает Лукьян, словно бы собираясь куда бежать.

– Чье имя?

– Чье! Петухово имя спрашиваю! Чудак!

– Как звать, что ли? – помогает матушка, не отстающая от нас в спешной работе и накинувшая на плечи целое полотенце, вместо того чтобы вытирать пот рукавом, как Лукьян, или полой халата, как я.

– Известно, имя! Чудаки вы, ей-богу. Имя петухово как? Есть, чай, имя-то?

– Нету еще, – говорю я.

– Как же так нету? Это почему?

– Так и нету… Не придумал.

– Нету еще! – помогает мне матушка. – Надо как-нибудь собраться.

– Известно, надо. При охоте нельзя без этого… Зол?

– И-и, – говорит матушка. – Чисто изуит!

– Ну, «Мышьяк»! Вот ему – ежели зол.

– Злой!

– Злой?

– Петух – боже мой!

– Ну, «Мышьяк»… У меня был, я тебе скажу, петух, имя было ему под названием «Яд», и уж точно – отрава!.. Уж, брат, оборони бог! Сохрани царица небесная, до мозгу! – в восторге вскрикивал Лукьян: – до мозгу с одного бацу прошибал!..

И он с волнением ставит пустую чашку.

Благородный гость, на губах которого виднелась улыбка, внимательными и недоумевающими глазами смотрел на нас, иногда принимаясь хохотать, иногда спрашивая: «Ну, что же с петухом?..», иногда восклицая: «Чорт знает!..» Он думал, что теперь «все новое», а тут какие-то восторги из-за петухов, прошибающих до мозгу… Лукьян на поприще куриных вопросов мог быть положительно неистощим. Я, знакомый с этими вопросами лично, мог, слушая Лукьяна, в то же время наблюдать и за мужиком, шатавшимся из угла в угол по улице. Когда положение его достигло до полной беззащитности и когда он остановился посреди улицы, молча держа руку над затылком, я видел, что в нем надо принять какое-нибудь участие, и позвал его.

Это был парень лет тридцати, с маленькой белой бородкой, кустившейся по концам подбородка, с волосами, подстриженными в кружок и круто вившимися на лбу, напоминая бараньи рога. Глаза у него были бледно-серые, как будто без зрачков, и производили впечатление человека, помешанного на какой-то мысли, которая непрестанно удручает мозг.

– Ты кого ищешь? – спрашивал я его, когда он подошел к окну и поклонился как-то лбом.

– Человечка бы… к примеру… – задумчиво проговорил он и стал переминаться. – Такое дело… – прибавил он в раздумье.

Я думал, что ему неловко разговаривать на улице, и сказал, чтобы он шел в комнату. Он согласился молча; понурив голову, прошел двор и вошел в комнату. Тут он помолился, поклонился и стал посреди дверей в той же задумчивости. Несколько минут он стоял молча, перебирая поля шляпы, так что я должен был опять спросить его:

– Ты кто же такой?

– Куприяновские…

– По делу ты сюда?

– По делу…

Здесь он вздохнул и, слегка оживившись, прибавил:

– То-то, друг, по делу… От всего мира иду.

– Ходок, что ли, ты?

– Ходок.

– Какое же дело у вас?

– То-то дело-то наше… Человечка бы надо… Чтобы в случае он… Дело-то хитро наше, братец ты мой!

– Да в чем?

– Насчет земли? – спросил гость, сильно заинтересованный мужиком.

– Оно, точно, насчет земли… Земля-то оно земля, – потряхивая головой и как бы что соображая, тянул ходок. – Земля – это есть; а и окромя земли в нашем деле тоже есть много всего… Вот я тебе что скажу!

– Вы говорите! Вы не бойтесь! – сказал гость.

– Ты говори, – прибавил я: – может быть, мы тебе чем-нибудь поможем…

Все время как бы сонный ходок вдруг встряхнулся и произнес:

– Я бы тебе, друг ты мой, сказал вот как, эстолького вот не утаил бы, – да языка-то нету у нашего брата… Вот что я скажу! будто как по мыслям-то и выходит, а с языка-то не слезает. То-то и горе наше дурацкое!

Мы попросили его сесть.

– Об чем же бьемся-то? Об эфтом, друг, – присев на стул, продолжал он; голос его дрожал от искреннего, глубокого сожаления о невозможности овладеть и в полной ясности представить нам гнетущие его голову мысли. – Друг ты мой! Суди сам! Мир дал денег на поход, надежду на меня имеет, а что я? То-то бог-то нас убил!.. Мне, друг ты мой, копейку теперь мирскую проесть, и то я ее тронуть боюсь – я третий день, может, не ел, не пил, только что хлеба весовова покушал с полфунта… Как ее тронуть!

Ходок говорил все это с глубокой грустью. Положение его действительно было ужасное; по искреннему, задушевному голосу его можно было видеть, что, помимо мирского желания, он сам был глубоко поражен какими-то мыслями; с железною энергией готов был стоять за них, но голова не может справиться с огромностию лежащей на нем задачи так, как бы следовало в данном случае.

– Да нет, нету. Ничего не поделаешь! – сказал он бессильно.

– Как ничего? – придвигаясь со стулом к ходоку и желая помочь ему выбраться на дорогу, сказал гость. – Ты ведь говорил, что из-за земли у вас дело?

Желание моего гостя было им понято, он несколько оживился и стал отвечать как-то вопросительно, прилежно прислушиваясь к вопросу.

– Ну из земли?

– Плохой надел, что ли?

– Нет, ничего… Надел то часть особая. А из чего взялось-то это, ты вот что скажи!

– Что такое взялось?

– Да все наше недовольствие!

– Где же, у кого?

– В наших местах… там… Почему? Земля там – одно дело. А почему?

– Да что же? В чем дело… что почему?

Ходок помолчал и проговорил тихо:

– А душа? как ты об этом?

– Ну? – спросили мы оба, я и гость…

– Ну? Больше ничего. – Мы замолчали. – Есть ли у человека душа? Ее оставить нельзя… Эх! Ивану бы Митричу самому бы в ходоки-то идтить… Что я?

– Кто этот Иван Дмитрич?

– Старичок наш… вот ему так дано от бога! Что только у него ума, и-и!.. Уж он – так рассказал бы… Д-да!

Признаюсь, мы ничего не понимали и сидели молча, потому что и ходок тоже молчал.

– Гов-ворил он этта… – как бы смутно что-то припоминая и пристально приглядываясь к чему-то, с расстановкой начал ходок: – говорил он этта: «Что есть человек?»

– Как что?

– Да! Что такое?

Мы не могли отвечать.

– Прах! Больше ничего. Так, что ли?

– Ну прах, – ответили мы. – Ну?

– Ну вот! Мне бы с головой-то разобраться, а то я тебе объясню, погоди. Поведем дело по порядку. Стало быть, прах – раз…

Ходок загнул один палец на руке.

– Раз, – повторил он. – Ладно. А земля? По-твоему, земля что будет?

Мы не знали, что сказать.

– Опять же прах! – радостно сказал ходок. – Видел? И земля, стало быть, тоже прах, – вот и два. Теперь гляди…

Ходок остановился.

– Гляди теперь… Ежели я, к примеру, пойду в землю, потому я из земли вышел, из земли. Ежели я пойду в землю, например, обратно, каким же, стало быть, родом можно с меня брать выкупные за землю?

– А-а! – радостно произнесли мы.

bannerbanner